— Ну, куда она запропастилась, горлица пустыни? Прилетал утром ястреб: «Отдай, говорит, мне свою птицу, это моя добыча, моя пища, и пища детей моих, как овцы и козы — твоих стад и стад народа твоего…» А я… я отрезал от правой ягодицы кусок мяса, — Семен задрал штанину, — отрезал и сказал: «Возьми, ястреб, этот кусок, отнеси своим детям, пусть твои птенцы сыты будут». И он отпустил мою горлицу к ее гнезду, к ее птенцам, ко мне на плечо, а я покрыл рядном рану… Видишь — кровь еще сочится.
— Вижу, — пролепетала Морта, вспомнив пятна на ставнях и на двери. — Вижу.
Помолчала и добавила:
— А тебе, Семен, не больно?
— Больно. Всем больно: и горлице, и ястребу и мне, и тебе. Мясо — пища ястреба, а боль — пища всех.
Как бы ей тяжело ни было, Морта всегда спешила на развилку в состоянии какого-то непонятного душевного подъема. Каждая встреча с Семеном была и обузой, и предосудительной радостью, позволяла хоть ненадолго, хоть горькой ценой вырваться из опостылевшей корчмы, почувствовать раздолье, подышать чистым воздухом полей, приобщиться к чему-то высокому и неизведанному. Развилка как бы заменяла ей костел, насыщала ее потребность в исповеди, в очищении от скверны. Морта раньше и чаять не чаяла, и думать не думала, что безумие может быть таким горестно притягательным и завораживающим. Семен был для нее диковинной книгой, не писаной — читать Морта не умела, — а говорящей. Из него выскакивали мудреные неземные слова, вязкие и прилипчивые, как мед, и она слушала их, подыгрывая ему, приноравливаясь к его прихотям и желаниям, сама впадая в короткое очистительное забытье. Ешуа, тот даже ревновал ее к Семену, журил, что слишком долго пропадает на развилке, иногда сам относил еду, но для него общение с сыном оборачивалось только мукой.
— Фьюить, фьюить, фьюить, — звал свою галку, свою горлицу пустыни Семен, пялясь на безоблачное небо, по которому плыли легкие перистые облака.
— Семен! — сказала Морта. — Больше я к тебе не смогу приходить. Понимаешь?
— Фьюить, фьюить, фьюить, — самозабвенно насвистывал он.
— И отец не сможет, — продолжала она. — В Россиенах он… В остроге.
— Фьюить, фьюить, фьюить.
— Может, меня боится? — спросила Морта, озираясь по сторонам.
— Галка галки не боится, — перестав свистеть, сказал Семен, и взгляд его вдруг прояснился. Морта увидела в нем себя, не всю, а только голову до переносицы и легкие перистые облака, уместившиеся в его расширившемся зрачке. — Горлица пустыни в одном гнезде с ястребами.
И от его слов на Морту дохнуло не безумием, а жалостью и пониманием.
— Я тебе оладьи принесла… оладьи со сметаной, — пользуясь минутой просветления, вставила Морта. — Ты же любишь оладьи… Мать… Хава всегда вам по воскресеньям пекла. Помнишь?
— Помню.
Он произнес это так твердо и ясно, что у Морты в душе снова всколыхнулось старое подозрение: а вдруг он такой же, как все, как она, как Ицик, только прикидывается, дурачит всех? А вдруг никого не ждет, придумал по чьему-нибудь наущению — может, самого Ешуа? — своего Мессию, чтобы избежать каторги, чтобы просто состариться на развилке, а она, Морта, попалась на удочку, носит ему, бездельнику, еду, печет оладьи и не догадывается, дурочка, о его хитрости?
— Помню, — повторил он. — Оладьи… сметана… воскресенье…
— И мать.
— И? И? «И» — не помню. Помню «о», помню «ре», а «и» — нет.
Семен помолчал, наморщил лоб и, как бы о чем-то искренне и безнадежно сожалея, промолвил:
— Не было «и»… не было… Улетело, как галка.
— Сядь на траву и поешь, — устыдившись своих подозрений, прошептала Морта.
Она тронула его за рукав, повела за собой, усадила на траву, расстелила холстинку, поставила на нее снедь и, когда Семен обмакнул оладьи в сметану, встала и заняла его место на развилке.
Полуденное солнце припекало голову, слепило глаза, но Морта не двигалась и, жмурясь, слезящимися глазами смотрела в даль, туда, где за бугром, разветвляясь, убегала в сторону Россиен дорога и где в мареве вставала темная стена леса, за которым в остроге томился Ешуа. Порой взгляд вырывал из дымки какой-нибудь кустарник или одинокое дерево, застрявшее в поле, так и не добравшееся до чащи, тогда Морте и впрямь мнилось, будто кто-то приближается к развилке, и ей в отличие от Семена хотелось, чтобы это был не придуманный им Мессия, а Ешуа, муж ее, отец ее пасынка и, может быть, сына.
Время от времени до слуха Морты долетало телячье, сытое причмокивание Семена.
Как бы ему после всего не досталось, какая-нибудь сволочь пустит во весь дух лошадь, сшибет его, и Семен костей не соберет.
Она и не почувствовала, как на плечо к ней опустилась галка, закачалась, вспорхнула, и через миг снова села, обдав ее знобким испугом.
Морта не решалась вспугнуть ее, не шевелилась, ждала, когда та сама взмоет в небо, но птица не торопилась, долбила клювом домотканую кофту, и от этого клева мысли снова окрашивались в цвет крови, и ощущение неминуемой беды, заглохшее было с наступлением дня, усиливалось, лишая ее способности трезво оценить свои поступки.
— Будь осторожен, — сказала она, когда Семен поднялся и, как чучело, снял с ее плеча птицу.