Надо бы, как наказал Ешуа, перину распороть, подумала Морта, прислушиваясь к каждому шороху, дожидаясь Ицика, как Семен своего Мессию. Руки не поднимаются. Не раз и не два брала нож, подходила к постели, вытаскивала перину, вытряхивала, но лезвием так и не прикоснулась. Как же так? Не она, Морта, ее набивала, не ей и потрошить. Вспорет ее, примется искать деньги, и из ее теплого, загадочного нутра полетят пух и перья, заметут, завьюжат, запуржат всю корчму, и нечем станет дышать.
Нож был большой, с зазубринами, с замусоленной ручкой, но острый, как смерть: совсем недавно точильщик Юозанас по ее просьбе наточил его до блеска, махнешь, и на лету паутину надвое…
Не хуже Ицикова топора, ужаснулась Морта, но движимая каким-то смутным, не покидавшим ее чувством, теперь не расставалась с ножом, прятала за подол юбки, ощущая животом ледяную изморозь металла.
Даже днем она наглухо закрывала ставни, запирала изнутри корчму, опасаясь пьяных завсегдатаев и просто зевак, заглядывавших без дурного умысла в окна, пускала только Зельду и урядника Ардальона Игнатьевича Нестеровича. Ардальон Игнатьевич, как и подобает власть предержащим, ни о чем не распространялся, не винил Ешуа и не оправдывал, наскоро, тайно от Лукерьи Пантелеймоновны выпивал положенную стопку водки, вытирал свои императорские усы, бросал в утешение:
— Правду-матку… как и того… брюхатость… не скроешь… Лично я не верю, чтобы Ешуа того… дитячую кровь на мацу… сколько ни угощал, ни разу того… кисло от крови во рту не было. Прощевай!
И откланивался до следующей стопки.
Зельда же, занятая больным братом, вырывавшаяся в местечко только на день-два, забегала ненадолго, обнимала, успокаивала, расспрашивала, сколько осталось до родов, обещала еще раз переговорить с отцом, чтобы употребил все свое влияние и содействовал торжеству справедливости.
— Справедливости нету, как в заднице свету, — приговаривала Морта.
— Есть! — кипятилась Фрадкина. — Есть. Только несправедливости больше. И страдают от нее не только евреи, как уверяет Ицик, а все честные люди на свете… Может, это глупо, но, по-моему, те, кто страдают, счастливее.
— Почему?
— Потому что только страдания, только муки оберегают человека от греха… Страдающий не может быть несправедливым. Понимаешь? И давай договоримся: без меня не смей… По-моему, тебе еще… полмесяца ходить… Тебе кого больше хочется — дочку или сына?
— Кого, бог пошлет.
— Будет у тебя сын. Будет! Живот-то вон какой!
И Зельда выпархивала за дверь.
Хоть Морта и не понимала ее ученых, замысловатых слов, она была благодарна ей за ее приходы и заботу. Ах, барышня, барышня, вздыхала она, когда оставалась одна, кабы все было так, как в ваших речах!.. Кабы так было!.. И страдающий может быть несправедливым. Еще как может! Страдание глаза слепит, а слепым глазам что справедливость, что несправедливость — все едино, темнота вокруг. А в темноте поди различи, где правый, где виноватый.
Еще полмесяца ходить, вспомнились ей слова Зельды. Теперь уж и недели не осталось. А Ицика все нет. Вернется, наверно, как и в первый раз, с пустыми руками.
Тогда одно утешение — не надо будет перину распарывать.
И слава богу.
И вдруг, одновременно с этой мыслью, освободившей Морту от чего-то непристойного, кощунственного, раздались громкие, — требовательные удары в ставень.
— Открывай!
Морта сперва услышала один голос, потом к нему присоединился другой, потом встрял третий.
— Эй, Морта!
И снова удары.
— Или как тебя там? Нехама!
— Сарра!
— Ривка!
— Песя!
— Хо-хо!
— Хи-хи!
— Ха-ха!
— Открывай, жидовка!
Они визжали, хрюкали, кликушествовали, улюлюкали, колошматили кулаками в ставню, врезались с разбега в дверь, пытались вышибить ее колом, хмельно выкрикивая похабщину и оскорбления, повторяли:
— Раз-два, взяли!
— Раз-два, взяли!
Морта стояла ни жива ни мертва, не зная, что делать. Упрашивать, стыдить, взывать к их совести? Пустить, не испытывать ради ребенка судьбу? Пусть выкатят из погреба бочку, усядутся вокруг и лакают, хлещут, сосут, пока не свалятся замертво, пока водка не зальет горящие угли их ненависти. А вдруг не зальет, вдруг еще больше воспламенит? И раньше случалось среди ночи открывать дверь, спускаться в погреб, поить их, сносить пьяные обиды, просительно заглядывать в глаза; даже умывать, чтобы не захлебнулись в собственной блевотине, но такой осады, такого улюлюканья еще никогда не было. Пошумят, бывало, пошумят и разойдутся.
— Открывай!
Хоть бы кто-нибудь прибежал на крик, хоть бы какая-нибудь шавка залаяла, так нет же, некому заступиться, забились, как тараканы, в щели, не шевелятся, затаились, благодарят всевышнего, что не их, а ее, Морту, трясут, и, наверно, думают: так ей, грешнице, и надо. Что за мир? Что за люди? Каждый за свою шкуру дрожит, каждый за свой покой норовит чужой бедой расплатиться!
Сейчас ворвутся в корчму, разнесут ее в щепы, перевернут вверх дном, распорют перину, и она, Морта, задохнется от страха, от свалявшегося пуха, от сивушного перегара.