Если Андрею действительно интересно, подумал Дорский, пытаясь вернуть им прежнее течение, он может взять его с собой. Пусть прикоснется, что называется, к истокам, подышит воздухом черты оседлости, посмотрит, как живут-поживают не придуманные, а настоящие евреи — отверженные, пасынки империи. Посмотрит и, может, поймет отца.
Да он, Мирон Александрович, еще и сам не решил: ехать или не ехать.
Пока доберется на перекладных или в фуре балагулы до этой чертовой глухомани, до этой своей, основательно подзабытой, заброшенной среди болот и топей, вотчины, дядю Нафтали вместе с другими арестованными, глядишь, освободят из-под стражи, бывают же в империи и такие чудеса — как схватили, так и отпустили, и он, Мирон Александрович, поспеет только к шапочному разбору. Ну, а там назад не повернешь, не уедешь, свяжут по рукам и ногам, и сиди, как проклятый, объясняйся, как и почему. Почему сорок с лишним лет пропадал, в родные края не показывался? Загордился? Барином стал? Небось, родной язык забыл? Перестал быть евреем? И что ты им в ответ? Времени, мол, не было, дела, семья, то да сё. Выслушают, покачают головами, погладят свои ржавые бороды, и снова: почему да как? Скажешь правду — проклянут, заклюют, выгонят прочь, а соврешь — потребуют, чтобы бросил все и приехал разбираться в их бедах и несчастьях. И не только разбираться — помогать. Такой ученый, такой умный, такой богатый, такой, такой — уж если такой не поможет, то на кого же надеяться? Хлынут, потекут со всей округи со своими жалобами, со своими прошениями, со своими обидами, как к царю, и никому не смей отказывать. Будь добр — расплатись за то, что ты другой, за то, что не в рваном лапсердаке, а в пальто из английского товару, что плешь у тебя иначе светит, глаза иначе глядят. Каждый, конечно, отыщет какое-нибудь родство с ним: «ваша мама с моей тетей… ваш дед с моим мужем… ваша свояченица и мой отчим…» — Десятая вода на киселе. А ты молчи, кивай, поддакивай. Ничего не поделаешь — все евреи хотят быть счастливыми. Но то ли их слишком много расплодилось, то ли счастья этого мало на всех?
Лучше, пожалуй, не ехать, подумал Мирон Александрович, но эта мысль не принесла ему желанного облегчения.
А если дядю Нафтали не освободят? Если засудят и погонят по этапу куда-нибудь в Сибирь, о которой он, наверно, в жизни не слыхал? Если старик умрет еще в остроге — и сорок лет назад он богатырем не был?
Что тогда?
Ведь тогда станет не просто одним стариком меньше, а грех забвения перерастет в предательство. Ну грешен он, Дорский, забыл свой отчий край, ни разу не выбрался на родные могилы, не помолился за усопших в местечковой молельне, но и памяти их не осквернил, подлости никому не сделал. Отъединил себя, и. только. Не он первый, не он последний. Много ли на свете таких, кто держится за свой первородный лоскуток, за свой скудный очаг, за свою родину, как за юбку матери? Положим, выбрался бы, приехал бы на денек-другой. И что? Разве что-нибудь изменилось бы? Разве мертвые встали бы из гроба? Разве черта оседлости после его прибытия перестала бы быть чертой оседлости и стала бы Америкой? Землей обетованной?
Нет, все-таки надо ехать, подхлестывал себя Дорский, надо.
Ходок вернется в местечко, и на вечный еврейский вопрос: «Ну?» ответит, что господин присяжный поверенный… этот Мейлах Вайнштейн-Дорский даже на порог его не пустил, вышел к нему в махровом халате, в меховых шлепанцах на босу ногу и что-то промямлил про свою занятость, про то, что у него нет ни одной лишней минутки.
Ни одной лишней минутки для своего дяди.
Для своей родины.
Для своего обездоленного народа.
Ехать, ехать, ехать, повторял Мирон Александрович, и эти слова усыпили его.
Когда он под утро проснулся, детская была пуста.
Дорский зевнул, протер глаза. Ну вот, подумал он, все разрешилось как нельзя лучше: и не отказал сыну, и не согласился, и ретроградом не прослыл, и в сговор ни с кем не вошел.
Намыливая помазком щеки, Мирон Александрович услышал позвякивание колокольчика, наспех вытер полотенцем пену и поспешил к двери.
— А я вас вчера весь вечер ждал, — как бы оправдываясь, сказал он. — Проходите, пожалуйста! Не стесняйтесь. От всей души рад приветствовать земляка.
— Ицик Магид, — представился приезжий, ступая своими сапогами по персидскому ковру, как по развернутому свитку торы. — Может, снять? — косясь на свою видавшую виды обувь, виновато спросил он.
— У нас не мечеть.
— Я к вам еще недели две назад приезжал, но не нашел.
Не нашли? — удивился Мирон Александрович, усаживая сконфуженного гостя в кресло Людовика Четырнадцатого — пусть почувствует, с кем имеет дело.
— Ваш дядя… Нафтали… адрес перепутал. Сказал: Завальная семь, а там мясная лавка. Спасибо Зельде. Она, оказывается, с вами знакома… банки ставила…
— Как она? Вы сейчас от нее? — спросил Мирон Александрович, обмахиваясь полотенцем.
— Нет. Зельда — в Вилькии… Брат ее при смерти. Зелик. Они в нашем местечке лето проводят — дом у них там… Зельда и дала мне ваш адрес.
— Что же вы сразу не сказали? — приосанился Мирон Александрович.
— О чем? — насупился Ицик.
— О Зельде.