Высокий, статный, с непроницаемым, как и его ряса, лицом, с длинными, воздушными руками, с неторопливыми вкрадчивыми движениями, отец Герасим, не сказав ни слова, прошел в спальню к Кристине, оставив Дорского в прихожей среди цветных половиков, меховых шлепанцев, пальто и шапок, висящих с зимы и не убранных с вешалок.
Не зная что делать, Мирон Александрович снял с вешалки легкую ворсистую шапочку Кристины — бог ты мой, как она шла ей! — повертел в руке и вдруг принялся ощипывать ворсинки.
Глянул на себя в зеркало и обомлел: до чего же он похож на старую еврейку, ощипывающую курицу!
До чего же похож!
Напяливай на себя что угодно, подумал он, строй из себя барина — куриные перышки все равно прут из тебя, и никуда от них не денешься, не убежишь, хоть и объяви себя на весь мир павлином.
Мирон Александрович осторожно приоткрыл дверь в гостиную, прислушался, но не услышал ни звука.
Ни стона.
Ни хрипа.
Ни благословения.
Все, подумал он. Отмучилась.
Отец Герасим не возвращался, и у Дорского еще теплилась надежда. Но когда, наконец, послышались скользящие, как по льду, шаги попа, Мирон Александрович выронил из рук шапочку.
— Вас просят, — сухо, как незнакомому, сказал отец Герасим и откланялся.
Ни рассказы, ни ухаживания Дорского, ни даже морфий, который он сам вкалывал ей, когда начинались нестерпимые боли, не подействовали на Кристину так, как причащение к святым дарам. Она лежала тихая, умиротворенная, как бы пощаженная неумолимым недугом, и глаза ее, в прошлом пронзительно голубые, с лукавинкой, казалось, обрели свой прежний блеск.
— Садись, — сказала она ошеломленному мужу и подоткнула под себя одеяло, освобождая на постели место рядом с собой.
Дорский опустился, как на уголья.
— Я знаю, — вздохнула она. — Всю жизнь ты терзался… мучился и молчал.
— Я? Терзался?
Он деланно рассмеялся, спохватился и застыл, как надгробие собственной оплошности.
— Всю жизнь ты в душе… тайно… жалел. — Слова давались ей с трудом, и Кристина сделала остановку, чтобы глотнуть тяжелого, пропахшего тленом и лекарствами, воздуха.
— Ни о чем я не жалел.
— Нет, нет. Ты не был со мной счастлив. Не лги себе, Мирон.
— Был, был, — не задумываясь над смыслом своих слов, промолвил он.
— Может, и был… но не полностью… Наберись мужества и признайся… не полностью… Накапай мне, пожалуйста, лекарства!.. Из того вон пузырька…
Мирон Александрович дрожащей рукой накапал из пузырька лекарство и влил ей в обугленный рот.
— Теперь ты свободен… Теперь можешь вернуться.
— Да что ты, Криста!.. Куда вернуться? К кому?
— К своим… Я тебя отпускаю… Я объявляю наш брак недействительным… Спасибо тебе за долготерпение… за твою жертву… Иди! Иди! Иди!
И легко, просветленно угасла.
Дорский закрыл ей глаза, ткнулся плешью в подушку, обхватил Кристину руками и пролежал так до самого утра, что-то шепча, пока Андрей с дворником не выломали входную дверь и не оторвали его от покойницы.
И вот сейчас, два года спустя, последние ее слова, ее троекратное напутствие странным и непостижимым образом совместилось с появлением человека оттуда, из мира его забытого сиротства, из страны его отцов и прадедов, отгороженной от него семью стенами его достатка, из темного леса, где сорок с лишним лет назад было одним хилым деревцем — Мейлахом Вайнштейном — больше: Мирон Александрович фаталистом никогда не был, в духов и в судьбу не верил. Но судьба его, видно, до поры до времени спала, как медведь в берлоге, сосала лапу, не тревожила и не стесняла его, и он, неверующий, поверил, что зимняя спячка будет длиться вечно. Нет же! Медведь проснулся, попер на него, и теперь от него подачкой не отделаться, медом от порога не отвадить.
Что ж, входи, косматый, входи!
Мирон Александрович сидел за столом, на котором поблескивали две чашки майсенского фарфора, и, томясь от одиночества, ждал.
Напольные часы пробили девять. Но за окном хозяйничал июнь, и во дворе и в гостиной было светло.
Наверно, не придет, подумал Мирон Александрович. Утром встретил его рогатиной, вот он и сдрейфил.
Когда Дорский уже не сомневался в том, что зря поставил на стол вторую чашку, тишину разорвал звон колокольчика.
Но пришел не тот, кого он ждал, а, к его великому удивлению, Андрей в блузе мастерового, бессменных и безотказных штанах, коробившихся на коленках, заросший до плеч длинными каштановыми волосами, смахивавший не то на переодетую в мужскую одежду девицу, не то на семинариста.
Он поздоровался с отцом за руку и, разглядывая квартиру, как судебный исполнитель, явившийся описывать чужое имущество, остановился у накрытого для чаепития стола.
— Ждешь кого-то? — дружелюбно спросил он у Мирона Александровича.
— Тебя! — ответил Дорский, пытаясь своим быстрым, привыкшим к мгновенным оценкам умом докопаться до истинной причины его прихода. В самом деле, что ему вдруг понадобилось? Деньги? Совет? Но от отцовской помощи он давно и бесповоротно отказался. А советы им, умникам, не нужны, у них свои советчики. — Садись! Будем чай пить!
Удивление Дорского достигло предела после того, как Андрей с ходу, без всякого ломанья и уговоров, согласился.