— Бог тихо не услышит, — осмелел от страха Перец, всем своим видом подхлестывая парикмахера.
— Ешуа жив, и все мы живы… — затянул по-еврейски Аншл на мотив пасхальной молитвы. — Он не виноват, и все мы не виноваты.
— Все не виноваты… — поддержал его синагогальный служка Перец.
— Все деньги зашиты в перину, — растягивая слова, распевал Берштанский. — Только вспарывай их осторожно.
— Только вспарывай их осторожно, — машинально, почти бессознательно вторил Ешуа.
Голоса их то молитвенно замолкали, то взлетали торжественно и высоко, и Харькин, как завороженный, слушал, затаив дыхание, чужое псалмопение, и лицо его, обычно суровое, по-монгольски скуластое, понемногу добрело, принимая жалостливое бабье выражение.
— Пошлите кого-нибудь в Вильно… Завальная семнадцать или восемнадцать, — на высокой канторской ноте, с паузами и придыханиями, как и положено молящемуся, выводил Берштанский. — К Мейлаху Вайнштейну… адвокату… от дяди Нафтали Спивака… сводного брата Златы…
— От дяди… От сводного брата Златы, — закатывал глаза синагогальный служка Перец, раскачиваясь в такт словам и демонстрируя вершины канонической литургии. — Аминь!
— Аминь, — сказал Аншл.
— Аминь, — обронил Ешуа.
— Аминь, — выдавил Нафтали.
И вдруг, то ли заподозрив в неловкой позе Берштанского; норовившего словно прободать окно, что-то неладное, то ли уловив в молитве обыденное слово «Вильно», Харькин весь подобрался и рявкнул:
— Аминь!
Саданул под дых парикмахеру, и когда тот, корчась от боли, отвалился от окна, сам выглянул во двор.
Внизу на весеннем ветру стояла маленькая нахохлившаяся Морта.
— И не стыдно вам, мошенники, господа в соучастники брать? — дуя на кулак и пробуя слова, как золотые, на зуб, — сказал Харькин. — Попросили бы по-людски, я бы и передал кому нужно.
И хитро осклабился.
VII
Чем дальше, тем горше и трудней переносил Мирон Александрович свое одиночество. Даже в предсмертные дни Кристины — да что там дни, пять долгих месяцев — Дорскому было куда легче, чем сейчас в пустой, чисто прибранной пани Катажиной квартире с дорогой антикварной мебелью, тяжелыми бархатными шторами, персидскими коврами, где ни моль не пролетит, ни блоха не укусит.
Даже когда Гаркави, вдоволь намяв Кристину, не счел нужным повременить с приговором и не терпящим возражения тоном сказал ему в прихожей: «По-моему, Мироша, рак…», Дорский не чувствовал своей ненужности и неприкаянности с такой остротой, как сейчас.
В ту горестную для него пору присутствие обреченной на смерть жены угнетало его не столько, сколько тоска и уныние в теперешние вечера и ночи.
Тогда, еще в течение полугода, Кристина оставалась рядом с ним, и дом его, и мир казались незыблемыми, исполненными не будничного, не расхожего смысла.
Мирон Александрович тогда старался не обнаруживать ни своего страха, ни ужаса перед неизбежной развязкой, напротив, всячески подчеркивал свое семейное счастье, ухитряясь быть и жизнерадостным, и беспечным, как в самом начале или, как говаривал Гаркави в их петербургский период.
Превозмогая чувство стыда и виновности, Дорский иногда страстно, почти исступленно брал Кристину, водил ладонью по горячей коже живота, притрагивался кончиками пальцев к жестким завиткам в его низу, незаметно и безуспешно отыскивая смертельную опухоль.
Потом, скомкав и отбросив подозрения Самуила Яковлевича, брал ее еще раз, и еще раз.
Кристина не понимала его пылкости, но не противилась ей, обнимала его поседевшую голову и, искусанными, припухшими губами шептала:
— Да что с тобой, Мирон?
— Ничего, — отвечал он.
— Ты совсем как юноша!
— Ну да!
В другой раз такая похвала привела бы его в неслыханный восторг, сделала бы его лет на десять моложе, но теперь она только выворачивала душу.
— Совсем как тогда… в Петербурге… Помнишь? — щебетала она.
— Еще бы!
— Скрипучая, без спинки, кровать… белые ночи… мое платье на подоконнике…
— Спи! Спи! — уговаривал он ее, ежась от воспоминаний, от своего малодушия, но она льнула к нему и беззвучно, доверчиво требовала еще ласки, и в ее, требовательности и ненасытности было что-то пугающее, провидческое, хоть криком кричи.
Он целовал ее, вкладывая в каждый поцелуй не то свою благодарность, не то смятение, ослепляя себя, ища оправдание, надеясь своей страстью исцелить ее — ведь даже такие светила медицины, как Гаркави, ошибаются!
— Ты, Мирон, как будто прощаешься, — сказала она в одну из таких — белых? черных? бесцветных? — ночей.
— С кем?
— Со мной.
Мирон Александрович собрался было соврать — вранье стало такой же привычкой, как чистить по утрам зубы! — прижаться к ней, ответить на ее каверзный неутолимый вопрос любовью, но Кристина отпрянула от него, вынырнула из-под одеяла, сложила, как восточный божок, на животе руки и, нагая, присела в кровати.
— Что он сказал?
— Кто?
Наука уловок, приобретенная в суде, давала себя знать даже в постели, но Дорскому все трудней и трудней становилось притворяться.
— Гаркави, — сказала она.