— Да, — ответил парикмахер, озлясь. Ну и человек! Все о себе и о себе, как будто других не существует, как будто только с ним беда стряслась. Всю жизнь, как паук: моя паутина, моя муха. Жив? Пока жив. Вернется? Черта с два! Докажут, что мальца зарезал, и в Сибирь погонят. И их всех за собой потащит, и брей на морозе белых медведей. Неспроста у него, у Берштанского, все бритвы забрали, неспроста. Ну зачем им все его бритвы? Может, измажут одну кровью покойника, сунут в телегу Ешуа — если еще не сунули! — и — прощай, местечко, здравствуй, вьюга-каторга! Они всё могут, всё. У кого власть, у того доказательства. Любые, на выбор. А у них никого, никого, кроме Морты. Маркус Фрадкин — сила, но вмешиваться не станет. Ему что — лишь бы лес его не трогали, а щепки, щепки пусть гормя горят.
— Скажи, что деньги… она знает, какие… в перину зашиты. Пусть только осторожно распарывает, чтобы не порезать… Пусть через Ицика доктора позовет… она знает… Зайончика… А если спросит, где я, почему сам не подошел, скажи: на дознание увели. Ну что ты молчишь?
— Морта! — взвизгнул Берштанский.
— Услышала? — изнывал от нетерпения Ешуа.
— Пока нет. Но лошадь ваша голову повернула.
— Это хорошо, это очень хорошо, — оживился синагогальный служка Перец. — Когда лошадь на крик чужака поворачивает голову, это значит, что… — И он осекся.
— Что значит? Что? — ухмыльнулся Нафтали Спивак — Это значит, что ты, Перец, задолиз…
— Хорошо, хорошо, задолиз… И все же давайте, евреи, еще раз! Ну-ка все вместе!
— Мор-та, — грянул Берштанский.
— Морта! — хрипел корчмарь.
— Мор-та! — простуженно подвывал синагогальный служка Перец.
— Господи, господи, — твердил Нафтали Спивак, глядя на их разинутые пасти. — Совсем спятили! Воют, как волки на луну, а та себе светит, и нет ей никакого дела до них, серых, голодных, охрипших.
И вдруг у него у самого появилось желание заорать — во весь свой старческий голос, во всю свою дырявую утробу, да так, чтобы обвалились стены, чтобы одним махом покончить с этой глупой канителью, со всей этой тщетой, засасывающей, как трясина, со всем этим бессмысленным кувырканьем между грехом и добродетелью, правдой и ложью, виной и невиновностью. Что он, Нафтали Спивак, выиграет, если его освободят, и что проиграет, если его сгноят тут, в этой дыре, или вздернут на виселице? Ничего. Ровным счетом ничего.
Так вправе ли он присваивать себе посох праведника?
Не лучше ли завыть вместе с ними, забыв про все, про свою гордыню и обиды, про то, что этот мужлан, этот себялюбец, этот скопидом, этот валяющийся в чужих ногах бугай, втравивший их в эту беду, погубил его сестру, ненаглядную, незабвенную Хаву Спивак, что проворонил своих детей, несчастного Семена и девятилетнюю Хану, что променял их на кукушку, залетевшую не в свое гнездо? Люди на то и люди, чтобы грехи оплакивать врозь, а искупать их вместе, и если один воет от боли, то другому негоже затыкать уши.
И он, Нафтали Спивак, их не заткнет; как не затыкает их господь на небе.
И уста свои больше не осквернит презрением.
— Морта, — прибавил он свой голос к их воплям. Тихо, почти неслышно, поперхнувшись безотрадным для него именем.
— Идет! Идет, — возвестил долговязый Берштанский.
— Услышала! — завертелся, закружился, как ханукальный волчок, синагогальный служка Перец. — Ну что я, реб Нафтали, говорил? Только вашего голоса и не хватало!.. Чудо!.. Свершилось чудо!
— Правда, идет? — перекошенным от недоверия и радости ртом спросил съежившийся Ешуа.
— Правда, — подтвердил Аншл.
— Я сам… сам… помогите мне, — затараторил Ешуа.
Нафтали Спивак не двигался. Стоял, отрешенный, и поглаживал свою бороду, выдергивая из нее волоски, как занозы.
Берштанский и синагогальный служка Перец подхватили корчмаря под руки и поволокли к окну.
Поставили на ноги.
Подтолкнули, как куль с зерном, вверх.
Не удержали.
Цепляясь за сырую стену, Ешуа осел и, не поднимая лица, пробормотал:
— Веселей, Аншл! Веселей! Сам понимаешь, в каком она положении…
— Понимаю, — ответил парикмахер. — Не волнуйтесь. Моя шестерых родила и ни одного не выкинула. А было от чего!.. Было, реб Ешуа.
— Подошла? — заерзал корчмарь.
— Уже близко.
— Слава богу, слава богу, — осыпал он всех скороговоркой, расстегивая ворот и поскребывая свою волосатую грудь. Глаза его вспыхнули, ноздри раздулись, и туда на короткий, обманчивый миг хлынул воздух веры — кислород всех несчастных и гонимых. Тело его помолодело, напружинилось, морщины разгладились, и ему вдруг показалось, что и впрямь свершилось чудо: Морта прошла через стену, как через крапиву, подошла к нему, протянула руку, повела через пустой тюремный двор к телеге, усадила, увезла домой и, когда до корчмы оставалось не более ста шагов, он легко и счастливо помер.
Щелкнул засов, и вера скукожилась, кислород вытек, как гной из раны.
— Чего гвалт подняли? — пророкотал Харькин и застыл на пороге.
— Час молитвы, господин начальник, — не растерялся синагогальный служка Перец и подмигнул Берштанскому: начинай, мол.
— Молитесь, но тихо. Не то начальник тюрьмы нас всех взгреет, — снизошел стражник.