Ее маленькие розовые груди висели над его головой, и он молча и неотрывно смотрел на них, поражаясь их гладкости и здоровому цвету. Господи, вдруг осенила его, у ее груди и у его плеши одинаковый цвет. Как же он, сивый козел, должен быть ей противен!
— Гаркави сказал мне то же самое, что и тебе, — не дрогнул он.
— Не ври.
— У тебя что-то то ли с поджелудочной железой… то ли с лимфатической… Откровенно говоря, я ничего из его слов не понял.
— Ничего?
— Ничего.
— А я без слов поняла.
— Что? — чуть не выдал себя Мирон Александрович.
— Все.
— Накройся.
— Мне не холодно.
Он потянулся к ней и, чтобы больше ни о чем не говорить, вобрал губами ее сосок.
— Отпусти. Больно.
Мирон Александрович неохотно разжал губы.
— Зачем ты скрываешь от меня правду?
— Какую правду?
— Какую, какую, — передразнила она. — Что у вас за манера увиливать от ответа?
— У вас?
— Может, хоть в постели не будем… Прости! Я не хотела тебя обидеть… Видит бог, не хотела… Ну что ты придираешься к словам? Просто ляпнула сгоряча… Прости, Мирон.
У нее и раньше, в минуты сильного раздражения, вырывалось такое, и тогда Дорского окатывала слепая, долго не затухающая обида, в нем вдруг просыпался изгой, сирота, отпрыск торговки рыбой, он клялся и божился, что, ляпни Кристина что-то похожее еще раз, и он пошлет ее к чертовой матери, пусть себе подыскивает какого-нибудь ясновельможного пана.
— Прости.
Она обняла его, и Мирон Александрович, как это бывало с ним не раз, обмяк, растаял, почувствовал, как под смуглой кожей бьется ее испуганное сердце.
Больше она его ни о чем не спрашивала, сидела неподвижно, ворошила его редкие, куцые волосы, еще не высохшие от любви, и это ему было неприятней, чей все ее вопросы, но убирать голову он не смел.
— Я боюсь, Мирон.
— Ну чего ты? Чего ты? Ты просто устала… Давай, Криста, спать.
— Не смерти боюсь… Греха…
— Нет у тебя грехов… Нет… Все твои грехи я на свой счет записал.
— А вдруг я, Мирон, забеременею? Тебе, наверно, это и в голову не приходило?
Ему действительно это не приходило в голову. Он думал о чем угодно — о том, чтобы продлить — хоть на год! — ее жизнь, чтобы облегчить ее мучения, чтобы в конце концов приготовить к неизбежной развязке и достойно похоронить, но об этом — об этом он не думал.
— А ведь я могу, — продолжала она. — Могу. Я еще молодая.
— Молодая, конечно, молодая, — согласился он, оцепенев от такой возможности.
— Скажи мне правду, — не унималась Кристина. — Ты ведь не в суде. Это там вы можете лгать сколько угодно. Я требую, Мирон!
Дорский весь сжался.
— Хочешь сразу двоих? — покосилась она.
— Что двоих?
— Похоронить…
— Бог с тобой! Никого не хочу! Никого, — подавленно произнес Мирон Александрович, призывая на помощь всю свою выдержку. Нет, нет! Ни лаской, ни каленым железом не вырвет она у него признания. Лучше быть лжецом, чем палачом. Умоляй его, не умоляй, он ей ничего не скажет. Зачем? Правда даже тем, кто начинает жить, не нужна, а уж тем, кто сходит в могилу, и подавно. Все выяснится само собой.
— Больше ко мне в постель не приходи, — запинаясь, как на исповеди, сказала Кристина.
— За что такая кара? — обрадовавшись в душе ее просьбе, спросил Дорский.
После той ночи они еще полгода, до самой весны, прожили под одной крышей (он не хотел, чтобы она умирала в больнице), ни разу ни в чем не упрекнув друг друга. Мирон Александрович управлялся один, без посторонней помощи, — не доверял Кристину никому — ни пани Катажине, ни сиделкам, ни сыну, забегавшему ненадолго к умирающей и снова исчезавшему бог весть куда. До самой ее кончины Дорский почти не появлялся в суде, заблаговременно передав все свои дела другим присяжным поверенным, сутками просиживал у постели, у той самой, куда Кристина больше не пускала его, кормил с ложечки, подносил лекарство, сажал на горшок, выносил его, рассказывал ей про Петербург, про белые ночи, про владелицу меблировки Марфу Тихоновну, про церквушку напротив, где брат Марфы Тихоновны отец Николай, юркий, бесноватый, в длинной ризе и с крестом, будто снятым с колокольни, на впалой груди за приличную мзду обвенчал их и, согласно всем мирским и божьим законам, объявил мужем и женой, про свое местечко, про базар, на котором торговала свежей рыбой ее свекровь Злата.
Исхудалая, обезображенная болезнью Кристина слушала его, подбадривала угасающим взглядом, протягивала к нему высохшую руку с обручальным кольцом на безымянном пальце, как бы прося, чтобы он наклонил свою плешивую голову и, когда Мирон Александрович повинно наклонял ее, шевелила, пересчитывала его волосы.
Дорский придумывал все новые и новые рассказы, и в каждом из них было что-то заветное и не высказанное раньше.
— Священника, Мирон… священника, — попросила она однажды, и он очертя голову бросился в церковь за попом, боясь, что тот не успеет к последнему причастию.
Дорский был знаком с ним: отец Герасим выступал свидетелем обвинения в деле о краже церковной казны.