Ешуа не стал возражать: пусть солдат отведет душу, пусть выговорится, несладко и ему, пусть покипит, а когда поостынет, он и приручит его. За свою жизнь Ешуа имел дело со всякими людьми и убедился: если хочешь, чтобы дурак и недруг тебе помог, никогда не пеняй им за глупость и враждебность, а, наоборот, нахваливай их ум и дружелюбие и кивай, кивай, кивай. Кто кивает, тот не прогадывает.
— Некогда мне тут с тобой лясы точить, — сказал стражник, взяв у Ешуа миску с бурдой. — Гони свои золотые!
— Золотые в овсе.
— В овсе? — выпучил зенки стражник. — Ну не можете без вранья, не можете… всосали его с материнским молоком!..
— В овсе, под соломой, — разя его спокойствием, проворчал Ешуа. — Вытащи торбу, сунь туда руку и — они твои!.. Клянусь богом!.. Только про гнедую не забудь!
— И все?
— Все.
— Что-то до сих пор не слышно было про любовь жидов к скотине, — пробормотал стражник и то ли от волнения, то ли от голода вгрызся вдруг в краюху и отхлебнул из миски похлебку.
— А ты что, думал — они только деньги любят?
— Деньги, все любят, — смягчился стражник, доедая завтрак Ешуа. — А ты, старик, не обманываешь?.. Золотые и впрямь в овсе?
— Я богом зря не клянусь.
— Так и быть: накормлю… За лошадь никто не отругает… лошадь, она не виновата… Только уговор: больше ни о чем не проси. Харькина не купишь.
Ешуа едва заметно кивнул. Но кивок его означал не столько согласие, сколько заговорщическое понимание. Всему, мол, свой черед.
В самом деле, рассуждал после ухода Харькина Ешуа, попроси его сейчас о чем-нибудь другом — о Морте, о себе да мало ли у арестанта просьб? — и он взбеленится, пошлет его ко всем чертям, гнедую, и ту не накормит. Надо выждать. Поспешишь — людей насмешишь… Харькина не купишь?.. Даже у холопа есть хоть капелька, хоть сосулечка чести, которая вдруг оттаивает, и не смей ее отнимать, жди, когда она высохнет или испарится. А она испарится — капелька ведь. Тот, кому легко, без пота, достались два золотых, придет за двумя новыми, чтобы позолотить свою нищету, чтобы подсластить свое холопство.
Но разве он сам, Ешуа, не такой?
Такой, такой — раб в позолоте, заискивающий перед рабом в шинели.
Как подумаешь — убийца Семен, и тот счастливей: стоит, свободный, посреди огромной тюрьмы, имя которой мир господен и, если и заискивает перед кем-нибудь, то не перед холуем, а перед небесами!
Оставшись один, Ешуа совсем упал духом.
Все — и забота о лошади, и упрямое голодание, истощившее его силы, и надежда на освобождение — показалось ему никчемным, судорожным трепыханием мотылька, вознамерившегося своими слабыми крылышками пробить брешь в стекле, так похожем на живительный воздух, странно сгустившийся в неподатливый гибельный сплав.
Свиная загородка вдруг сузилась, уменьшилась до дупла, до мышиной норки, и Ешуа вжался в себя, желая как можно скорей раствориться и исчезнуть, чтобы и следа от него не осталось.
Со двора донеслось призывное ржание гнедой, и Ешуа воспрянул духом, припал к окну и увидел, как Харькин, озираясь по-воровски, роется в соломе, ворошит, разбрызгивает ее, стараясь нашарить торбу.
Нашарил.
Вытащил.
Запустил обе руки по локоть.
Зачерпнул пригоршню.
Огляделся.
Швырнул овес наземь.
Зачерпнул вторую пригоршню.
И ее швырнул.
Неизвестно, откуда — может, с крыши острога? — слетелись вечно голодные, непривередливые воробьи.
Ешуа смотрел в окно, онемев, зажав в руке сердце, как будто, и оно, словно воробей, могло вырваться из грудной клетки и улететь, прельстившись зернышком.
Он хотел что-то крикнуть Харькину, но верхние зубы, как градины, стучали о нижний ряд, противная мелкая дрожь истязала губы и скулы, и крик, еще не родившись, раскалывался на подступах к гортани, грозя удушьем и рвотой.
Когда Харькин в третий раз запустил по локоть руки в торбу, Ешуа закрыл глаза.
Постоял, ослепший.
Состарился на год.
Разлепил веки.
Харькин стоял перед лошадью, как перед матерью, с протянутыми руками.
И гнедая жадно слизывала с них овес.
— Спасибо тебе, господи, — прошептал онемевшими губами Ешуа и, когда Харькин повесил торбу под хомутом, опустился на пол. — Прости, что говорю с тобой не стоя, что обращаюсь к тебе, недостойный, с загаженного пола тюрьмы… Спасибо тебе за лошадь, за стражника, за это утро. В твоей воле карать нас и миловать. Но я прошу тебя: не просыпь даром ни одного зернышка. Насыть ими всех: и правых, и виноватых, и воробья, и коршуна, и узника и его стража, и пусть взойдут они в душе каждого не прибыльным злом, а добром.
Он лежал навзничь, вперив затуманенный взгляд в потолок и сквозь паутину самоумиления и усталости пытался разглядеть того, кого нет, но кто неотступно, с первого его крика, следит за каждым его вздохом и стоном, не убавляя их, а множа.
И вдруг сквозь спасительную обморочную дремоту, как сквозь теплую воду в бане, Ешуа услышал тарахтение телеги.
Поначалу он подумал, что его обманул слух, даже раздраженно поколупал в хрящеватых, заросших рыжими волосами, ушах, и, когда тарахтение повторилось, приблизилось, усилилось, стал тяжко и настороженно подниматься с пола.
Неужели все?