Читаем И нет рабам рая полностью

Иногда пани Катажина приносила крепкий чай, ставила на край стола и с горестным достоинством, опасаясь за здоровье хозяина, удалялась.

Клиентов он больше не принимал.

Услышав трель колокольчика, пани Катажина открывала дверь и с тем же горестным достоинством по просьбе пана меценаса отвечала:

— Болен.

Он действительно чувствовал себя скверно. Прежде у него болело сердце, а теперь то, что было принято называть коротким и расплывчатым словом «душа».

На Мирона Александровича вдруг находило тяжкое оцепенение, длившееся целыми сутками. Он еще более замыкался в себе, терял какой бы то ни было интерес к жизни и приходил в крайнюю степень раздражения, когда кто-нибудь пытался его, Дорского, растормошить. Особенно тяжко переносил он ночи, вставал, бродил по дому, распахивал створки шкафа, рылся в одежде, вытаскивал платья Кристины, клал их рядом с собой, вдыхал их давний, еще не выветрившийся, запах и, словно пьяный, засыпал.

Порой душу — эту незримую мозоль, эту нагноившуюся рану — окутывала густая и упругая чернота безысходности, и Мирон Александрович принимался говорить сам с собой или с теми же платьями, — и тогда ему становилось легче, и ночь пролетала быстрей.

Лежа на белоснежных простынях, он перебирал в памяти свое прошлое, шаг за шагом прослеживал свою жизнь, но видел не то, что было, а то, что могло быть, слышал не то, что когда-то звучало в ушах, а то, что никогда не касалось его слуха. К утру Мирон Александрович обессилевал от своих видений, но они не исчезали при свете дня, не улетучивались, а обозначались с еще большей резкостью, чем прежде.

Первое место среди них занимала мать.

Она приходила в полночь, на пограничье сна и яви, он слышал ее шаги, шорох ее одежды, звук ее голоса.

— Повторяй за мной: да отсохнет моя правая рука… да прилипнет язык к гортани, если я забуду имя твое!

И Мирон Александрович омертвевшими губами повторял, как сорок с лишним лет назад, слова псалма, и дом на Завальной семнадцать вдруг сужался, память превращала его в хедер, в тесную избу меламеда Лейзера, за окном которой хлестал нудный библейский дождь, паслись белобородые местечковые козы, скрипела телега старьевщика Мотла.

Все нажитое Мироном Александровичем за сорок с лишним лет вдруг обретало способность к удивительным превращениям, и сам он подвергался им в неменьшей, если не в большей, степени, чем вещи.

Он то обнаруживал цыпки на ногах, такие же, как в детстве, то расчесывал перед зеркалом свои пышные, без единой плешинки, волосы, то нахлобучивал свою фетровую шляпу, как холщовый картуз.

Все перемешивалось в его сознании: Ентеле носила роскошные муаровые платья, золотую брошь и кольца, а у Кристины были седые ивовые пряди и медный грошик на безымянном пальце; Нафтали Спивак разглаживал пушистые, как у кота, шляхетские усы, а пан Станислав Дорский ходил в ермолке, давал показания Мухортову, подписывал их мертвой окостеневшей рукой; Ешуа Мандель сидел за дубовым судейским столом на углу Георгиевского проспекта и Жандармского переулка, а столбовой дворянин Борис Евгеньевич Чистохвалов стоял за трактирной стойкой с перекинутым через плечо полотенцем; старьевщик Мотл шуршал сводом законов Российской империи, а товарищ прокурора Алексей Николаевич Туров возил на разъезженной вдрызг телеге ворохи барахла и ветоши.

И так повторялось изо дня в день, из ночи в ночь, Мирон Александрович поднимался с постели осоловелый и разбитый, обливал себя студеной водой, но она вызывала только дрожь, а ясности и покоя не возвращала.

Но уж совсем сломался он тогда, когда вдруг обнаружил, что у него катастрофически, неумолимо, просто на глазах растет живот. Дорский взыскующе допрашивал пани Катажину, требовал от нее подтверждений, но бедная женщина клялась Христом-богом и уверяла, что он, Дорский, по-прежнему строен, может, даже стройней, чем раньше.

Однако странное и дикое ощущение не исчезало. Он был убежден, что беремен, что у него непременно родится мальчик — Мейлах Вайнштейн! — а он сам умрет при родах, и его похоронят, рядом с Кристиной.

То было начало душевной болезни, и Мирон Александрович даже подумывал о том, чтобы добровольно уйти из жизни.

Однажды пани Катажина застала его за странным занятием: он стоял на стуле, пытаясь накинуть свои подтяжки на люстру, как веревку на строптивую корову.

— Что вы делаете, пан меценас? — в ужасе воскликнула пани Катажина. — Сейчас же оставьте в покое люстру!

Обеспокоенная, она пожаловалась доктору Гаркави, умолчав про люстру и про хозяйский живот.

— Депрессия, пани Катажина, глубокая депрессия, — процедил невозмутимый Гаркави.

Самуил Яковлевич по-прежнему настаивал, чтобы Дорский немедленно лег в больницу, пока депрессия не перешла в серьезное психическое расстройство.

Но о больнице Мирон Александрович и слышать не хотел.

— Тебе придется передать дело Стрельникова другому, — сказал Самуил Яковлевич. — С двумя делами ты, Мирон, никак не управишься. Шестого числа — Стрельников, а через две недели наши… За Россиенским делом будет следить вся Россия…

Перейти на страницу:

Похожие книги