Читаем И нет рабам рая полностью

Взрывная волна воспоминаний и вины выбросила его в иное пространство, в иной суд, где задают другие вопросы и звучат другие ответы, где за дубовым судейским столом сидят не Чистохвалов и Туров, а его, Мирона Александровича, родные, все человечество, а на скамье подсудимых томится не Стрельников, не корчмарь Ешуа, а он, Мирон Александрович, убивший веснушчатого, озорного, маленького мальчика по имени Мейлахке Вайнштейн.

Алексей Николаевич Туров читал обвинительный акт.

Покашливая, зловеще кряхтя, долдонил он о пороках современного общества, об отсутствии у отдельных лиц идеалов, о безверии молодого поколения, противопоставляя ему поколение отцов, верой и правдой служивших отечеству. Под поколением отцов товарищ прокурор, как всегда, подразумевал себя и досточтимого Бориса Евгеньевича Чистохвалова, а под отечеством — собственный дом у Островоротной часовни.

Мирон Александрович пытался через головы зевак добраться взглядом до Зельды, но от напряжения у него кружилась голова, двоилось, как у пьяного, в глазах, и он упрямо видел другую женщину, ту, обворожительную, что вышла из рамки.

Кристина! Кристина!

Она сидит напротив Чистохвалова и машет ему из рамки, из молодости, из могилы своей маленькой ручкой в девственно белой перчатке.

Мирон Александрович вспомнил, как Кристина провожала его на первое в жизни дело, как перекрестила его перед входом в суд, как бросилась через весь зал обнимать его, когда подзащитного оправдали. И это при надменном Чистохвалове, при каменном Турове, при всех присяжных и зеваках!

В воспаленном мозгу смешалось все.

Дорский не стал ждать, когда ему предоставят слово.

Слушай, мать Злата!

Слушай, отец Меер-стекольщик!

Слушай, Кристина!

Слушай, Зельда!

Слушайте, люди добрые — евреи и неевреи!

— Господин председатель! Господа присяжные заседатели! Настоящий процесс не есть процесс этих четырех стен. Его желает знать вся Россия.

Борис Евгеньевич и Алексей Николаевич переглянулись. Ничего себе начало! Каков же будет конец?

Мирон Александрович не мог остановиться. Несмотря на усиливающуюся боль в груди, на головокружение и слабость, на зарок все забыть, он пытался последний раз в жизни (а то, что это последний раз, было для него ясно) выговориться, уйти из зала суда, из памяти Зельды не витией, не завзятым златоустом, чей гнев если не оплачен, то искусно рассчитан, а свободным человеком, умирающим за правду, за свой народ, за каждого гонимого, кем бы он ни был — татарином, литовцем или русским.

Зал заскрипел стульями, по рядам прокатился задушенный шепот, Стрельников вытянул шею, забыв на миг, что он убийца.

— Господин председатель! — гремел Дорский. — Господа присяжные заседатели! Отечество, о котором здесь, как всегда, достойно и справедливо говорил многоуважаемый Алексей Николаевич, для нас не невеста, не молодая женщина, на которой женятся по расчету или из мнимой любви, имея в виду в случае разочарования развестись и вступить в новый брак. Мы считаем своим отечеством не ту сторону, где нам больше платят, но ту, где мы родились, где на нас смотрят как на равных и полноправных!..

— Господин присяжный поверенный, прошу вас ближе к делу, — прервал его тираду Борис Евгеньевич Чистохвалов.

Он был судьей суровым и дотошным, не терпел расхлябанности и верхоглядства, вылущивал каждое дело, как орех, добираясь до самого ядрышка, вел заседания неторопливо и солидно, одергивая склонную к взрывам негодования или одобрения публику, подтрунивал над особо речистыми присяжными поверенными и больше всего ценил из них тех, кто радеет за истину, не выставляя себя напоказ.

— Господин присяжный поверенный! Я хочу вам напомнить: сейчас слушается не Россиенское дело — оно, как мне известно, передано в Виленскую Судебную палату, а рассматривается совершенно другое деяние.

Предупреждение Чистохвалова не умерило пыл Мирона Александровича. Впрочем, это был даже не пыл, а странная одержимость. Дорскому казалось, будто ему снится, будто он снова слышит шаги своей матери, видит ее наголо остриженную голову и парик на дубовом судейском столе рядом с колокольчиком.

Сон, сон, тот же давний и недавний сон, только с той разницей, что теперь он, Мирон Александрович, Мейлах Вайнштейн, никого не боится. Глупо и смешно кого-нибудь бояться перед смертью.

Мирон Александрович вдруг почувствовал, будто опрокинули его, поставили с ног на голову, и он превратился в огромные песочные часы, пересыпающие его последние мгновения. Он, казалось, слышал шелест убывающего песка, и каждую песчинку провожал со вздохом облегчения и благодарности, называя ее по имени и не заботясь о ее месте. Он освобождался от отмерянного ему времени, от отпущенного судьбой страха, от своей плоти, и чем больше его убывало, тем дальше он видел, чище становился.

Жив ли человек, мертв ли, думал Мирон Александрович, суд продолжается над всеми и над каждым, над добром и злом, и нет победителей. Потому что нет суду этому конца.

Дорский торопился. Пока песок не вытек, пока голос не сел, пока сердце не остановилось.

Перейти на страницу:

Похожие книги