Где-то треть гнезда говорит «и тогда ли», четко и ясно. И думают так же. Не говорят «и так далее», и «итак, дали» тоже не говорят. Я это подмечал конкретно за Б-г, Накалкой, Вороном, Пауком, Ангелом, Собором, Разором, Жрецом. То есть: они обрабатывают слово за словом не так, как мы (Тарзан, к примеру, который говорит «итак, дали») – мы, по-моему, не улавливаем там никаких частиц, зато люди, которые говорят «и тогда ли», различают нечто обстоятельственное или хотя бы временно́е. Слово бьет меня по ушам, и в голове складывается сенсорное воспоминание – на память приходит предмет, мутный и в расфокусе, всплывает звук, запах или даже кинестетическое ожидание. Воспоминания невнятны – всегда есть что поправить. Слово прибывает за словом, и воспоминания сливаются, исправляют друг друга, разгораются, проясняются, обретают четкость:
– Ага, вот! Точно! – и смех.
– Во круто! – и чья-нибудь ухмылка.
– Да, неплохо.
В колледже я просеивал и находил по одному такому языковому узлу за десять часов речи, иногда за два или три дня. Там, впрочем, люди гораздо легче смирялись с банальщиной, клише, неуместностью и неточностью.
И поэтому я пишу здесь?
И поэтому я пишу здесь понемногу?
Посреди всего этого Ланья говорит:
– Угадай, с кем я вчера ужинала?
Я:
– С кем?
Она:
– Мадам Браун водила меня к Ричардсам.
Я:
– Понравилось тебе? – Удивился, признаю.
Она:
– Это было… познавательно. Как твой праздник. С этими людьми я бы лучше, пожалуй, виделась не на их территории, а на своей. Мадам Браун наоборот. То есть вряд ли мы впредь будем видеться часто.
Я:
– Как тебе Джун?
Она:
– Хорошая. Только с ней и можно было нормально поговорить… в коридоре внизу еще воняет; странно ехать в лифте мимо и знать, что там. Я ей рассказала про Дом. Она от восторга прямо не дышала. Артур и Мэри несколько раз подслушивали и были фраппированы. Но редко. – Она гладит льва по спине (по блестящим металлическим шрамам в бурой патине), смотрит за окно. – Я думаю, скоро она отыщет Джорджа. И тогда берегись.
Я:
– Почему? А что будет?
Она улыбнулась:
– Кто его знает? Может, небо расколется, и гигантская молния рассечет полуденный черный нейлон; и невиданные странные знаменья заволокут потолок черепной коробки. – Она дразнилась – искажала цитату из того, что я давал ей почитать утром. Сильно ее раздула, и мне стало неприятно.
Она поняла и тремя пальцами коснулась моего локтя. Но касание было легкое, как листик; я затрепетал.
– Тебе приятнее, когда лупят, а не щекочут, да? – Она надавила сильнее.
– Да, – сказал я. – Как правило.
Она наблюдала за мной – в людной комнате зеленые глаза темны, как пушечная бронза. Почти все спали. Мы ушли в гостиную.
Небо вползает сквозь сетчатые двери и незанавешенные окна, стирает цвет с диванов, столов, фотографий, плакатов по стенам.
Улицы снаружи тихи, как зоны бедствий после эвакуации, клаустрофобия там острее, чем в доме, хоть наше логово и пропахло жарой и сонным копошением.
Люди считают нас энергичными, деятельными, агрессивными. Но в каждый конкретный момент треть из нас спит, а половина не высовывала носа из гнезда по два, три, четыре дня (здесь редок шум; и безмолвие редко); мы гнездимся в словесной паутине, что плетется фатически, шире и шире, просеивает наше значение и наши значения, прозрения и эмоции, мелкой-мелкой моросью, подобной тому, что витает в чумазых небесах.