Как ни высок был заводской забор, крейсер был поднят еще выше, он словно плыл в воздухе. Две огромные пробоины светились у кормы, над ватерлинией. Чем светились они? Во всяком случае, родным небом. Блокадные поэты назвали их глазами крейсера и находили даже в них какое-то выражение, не обещающее немцам ничего хорошего в будущем. Но на то они и поэты, да еще блокадные.
…Орудия стоят в городе, в самом городе – в парках, на пустырях и кладбищах. Загнанные в Неву крейсера ведут огонь прямо по фронту. Трамваи развозят снаряды для орудий и «зениток». Они же подвозят к фронту пехоту. Хмурые вагоновожатые сгоняют красноармейцев с буферов и подножек, покрикивают на женщин.
– А вы, дамочки, куда претесь, бесстыжие?
– Чаво там! Пущай погреются с нами.
– Молчать, вшивая команда! Милиционеров на вас нет…
Уже мало осталось от знаменитой вежливости ленинградцев, так отличавшей их от москвичей. Еще не хамили, но и не церемонились.
А милиционеров, и правда, почти нигде не видно. Щегольские свои шинели они сменили на серые, солдатские. Еще реже встречаются малиновые околыши НКВД. Этим уже совсем нечего делать в городе, и без них залитом кровью.
Трамваи мечутся с фронта в город и по всему городу как безумные, трезвонят во все колокола, словно чувствуют: приходят их последние дни; в этих сказочных домиках без окон и дверей (давно выбитых), на пьяных колесах едут сказочные люди с узлами, пистолетами, автоматами, примусами и подушками. Но и те, что с мирным скарбом, – не мирные люди. Мирных не было уже в первые дни блокады, а теперь, когда окончательно определился ее беспощадно-безнадежный стиль, не стало и смирных.
Горящие сухие глаза, сжатые кулаки, крепкое словцо – даже за минуту до смерти, – вот ленинградец этих самых кровавых в истории блокады дней. Самых кровавых, но еще не самых страшных. Самое страшное – впереди. И оно не за горами. Не за горами – вроде проклятой Вороньей горы (там немцы, черт с ними), а не за горами в смысле времени, которое работало не на осажденных, и вскоре нагромоздит горы трупов в самом прекрасном городе мира – городе-самоубийце…
Немцы точно пристреляли главные артерии города. По этим артериям и потекла кровь.
Больше всего достается трамваям. И понятно: пешеход слышит, как совсем рядом, за каких нибудь 10–12 километров, сжатый воздух откупоривает черное жерло какой-нибудь новой «Берты», и как уже свистит, летит легче пробки раскаленная тонная туша. Пешеход падает. Это единственное спасение. А в трамвайном скрежете и зуде – что услышишь? Вот и взлетают они, эти чудесные домики на колесах, вместе с людьми, вверх колесами: вздымаются узорчато изогнутые рельсы, молитвенно склоняются или падают столбы, паутиной повисают провода. Но приходят злые и упорные люди – и через полчаса снова покорно ложатся, как укрощенные змеи, рельсы; и снова, забрызганные кровью, мчатся трамваи навстречу новому сногсшибанию или смерти.
Аэростаты воздушного заграждения плывут над городом, разгребая плавниками облака. Но еще выше их, в голубом небе, с раннего утра кружат вражеские корректировщики («рамы») и легкие разведчики. Медузами плавают дымки от зенитных выбухов, и не успевают они рассеяться, как воет тревога и падают бомбы. Но все-таки самое страшное – артиллерийский обстрел.
Но город живет. Работает. Стоит в очередях за хлебом. Ходит за водой. Ходит в театры. Тушит пожары. Ругается с редкими и робкими милиционерами. Обливается потом и кровью, уже голодает, ненавидит, любит – но живет и тогда, когда жизнь становится невыносимой, – на исходе какого нибудь двенадцатого часа бомбардировки и обстрела.
Он будет жить и тогда, когда четыре миллиона его жителей за один день не будут съедать ничего, кроме 500 тонн хлеба. Он будет жить и тогда, когда из четырех миллионов выживет 700–800 тысяч. Умирая, он будет жить в веках.
Воет и воет небо, словно от боли. Плети ненавистного навесного артиллерийского огня и косого росчерка бомб в клочья рвут его звездное, облачное небо; днем и ночью. Кажется, оно страдает так же, как и земля под ним. Но землю эту даже умом обнять трудно, а куда уж руками, да еще дрожащими от ненависти и жадности, загребать?
Не взяли немцы город в октябре. Не возьмут они его и в ноябре. Никогда не возьмут они его.
А взяла его – зима. Одним снежным налетом. Снег как выпал 15 октября, так и не растаял, удержался, утверждая одну из самых холодных зим XX века и самых страшных – всех веков.
И снег падал не прямо, а косо, будто он тоже насылался врагом. Пока еще тонким слоем покрывал он город, словно смертельной бледностью.
Мученический лик Осажденного в терновом венце блокады засветился на планете. Был ли он виден Господу?
17. Солнце блокады
Над городом протекают сочные, ярко-красные зори, полыхают багровые, литые, смешанные с огнем пожаров, закаты, и холодное солнце тускло светит сквозь тучи небесные и тучи земные – дыма.