– Они и нас из России могут выгнать.
– Чаво? Не бывать тому. А вы только и знаете, что насмешничать, не стыдно? – дворник ушел, обиженно бормоча под нос: – А еще стубенты. Раньше разве такие были? Бывалча, на диманстсрации урядник яво сашкой, а он яво фуражкой…
Все повеселели. Саша кричал:
– Есть в русской словесности две родственные древесности: спирт и гроб!
Бас соглашался с ним:
– Это точно, как пуля в лоб… Но хуже всего, когда не сыт и не пьян. Но вот что я вспомнил: на фабрике-кухне, на верхнем этаже, жила-была работала в столовой официантка Маруся. С ней я когда-то – дело прошлое – был знаком коротко и кротко. Роман начался на почве моего недоедания. Кончился пресыщением. Навестим ее. Может, застанем?
Кто не знал фабрику-кухню? Это огромное, нельзя сказать бесформенное – многоформенное здание эпохи первой пятилетки, черное, почти сплошь застекленное, с магазинами и столовыми на всех этажах. И на самом верху, как венец коммунхозовского творения, дешевенький ресторан – студенческий «люкс», с официантками в «укокошниках», как говорил Половский, пальмами в кадках и пивом в бочках. У входа, вроде швейцара, бессменно стоял, глинобитный или гипсовый, Сталин. Он с любопытством всматривался в другого Сталина, на противоположной стороне Нарвской площади, прикрывающего своим мощным фанерным торсом недостроенный фасад здания около Дома культуры им. Горького.
За его спиной висел тоже его портрет, но сам по себе. Он не смотрел ни на того, ни на другого: этакий Сталин-самостийник: молодой, чубатый, злоглазый. А что, может быть, в то время он еще называл русских «урус»?
От прежней фабрики-кухни, в которой жизнь била ключом – так, что если бы из-под какой-нибудь пальмы в кадке вдруг забил нарзанно-тарзанный источник, то никто не удивился бы, – ничего теперь не осталось. Все этажи были пусты, и только на самом верху еще теплилась жизнь: пахло едой и слышались соленые словечки. Теперь там была столовая для учеников школ фабрично-заводского обучения. В черных шинельках мальчуганы с таинственным видом собирались стайками, как галчата, по углам, перешептывались, перемигивались между собой и «публикой». Малыши по своим «рабочим» продовольственным карточкам получали продуктов почти вдвое больше, чем студенты и служащие, – они пока еще не голодали. Но были плохо одеты и охотно меняли обеденные талоны и продукты на «барахло». Со временем они вошли во вкус и стали настоящими бессовестными спекулянтами – лишнее доказательство непрочности воспитания. Правда, надо делать скидку на голод, который, как говорится, не тетка, хотя бы и социалистическая.
Кто не знал фабрику-кухню? Но и Марусю – это, нельзя сказать, чтобы воздушное, по причине упитанности, но милое украинское созданье с «очима» а-ля «дывлюсь я на небо», – тоже знали некоторые. К счастью, она работала.
– Так бы ты и говорил, Бас, что забыл, как звать, – сказал Сеня Рудин, – когда я ее знал, дело прошлое, ее называли Шурой.
– На-а-зывали… если ты называл, так это не значит, что все, – передразнивал его Вася Чубук, – а я твердо знаю, что ее зовут – уж если на то пошло, дело даже не прошлое, а настоящее, – ее зовут Мар-мар-гар-ита.
– Пусть будет Ита, Иточка, это неважно, – успокаивал его Саша. – Когда ты волнуешься, ты начинаешь заикаться. Я с ней не был знаком ни коротко, ни кротко. Не все ли равно, как звать, – дала бы пожрать.
Наконец, официантка подошла к их шумному столу, скромно опустив глазки. Саша потом записал в своем дневнике: «Четыре дурака заорали:
– Маруся!
– Шура!
– Мар-гар-ита!
– Дай пожрать!
Для некоторых из нас она была плюскуамперфектум, для Митьки, который даже имя ее забыл, она была особенной грамматической формой: умершим прошедшим, для меня же, грешного, может стать делом ближайшего будущего, футуром, потому что она мне навалила больше, чем другим, какой-то совершенно объеден-ческой кашки…
В действительности же, суровой действительности, «кашка» была почти несъедобной. И не больше двух столовых ложек. Но:
– Жрать можно, – заявил Бас, – и жить можно, мать честная, – и он пощипывал свои фронтоватые усы – совсем как дворник. – А взгляните в это разбитое окно: пока дымятся заводские трубы – жить можно. И какая роскошь – эти прифронтовые пустыри. Они напоминают мне деревню. «Родная деревня! Скоро ль тебя я увижу?» – Гораций…
Отселе я вижу, – почти декламировал Саша, – первое снежинок паденье. Я вижу Тримфальную арку – Колесницу победы на ней, а может быть, и саму победу, – конечно, вдали. А почему бы нет? – он вызывающе посмотрел на приятелей, как будто они были неприятелями. – Прошли же когда-то русские войска от парижской Триумфалки до этой вот арочки – войска-победители. Но, видно, плохо победили они тогда: ничему не научили Европу. Зато она нас теперь учит. Послушайте-ка…