Но все же, где-то в середине души, Бас ждал Сару. Саша предложил Дмитрию навестить профессора:
– Пойдем, тут недалеко. Мы уже у него все перебывали. О тебе спрашивал. Игорек, которым ты даже не поинтересовался, там же. Только он в другой палате. И рассказывал все сначала. Слыхал о моей встрече? И ты не поверил? Ну, я вас слушаю, гидальго, убегальго! Ах, если б ты знал, как она мне пришлась по душе. Прошлась по душе и ушла, может быть навсегда. Но скажу откровенно, девица, кажется, фальшивая. И я, поддавшись ее сытому духу, вдруг впал в невменяемость.
– Лучше бы в невсебяемость…
– Да, я стал не самим собой, будто у меня на пятках выросли рога, а на голове зазвенели шпоры: дьявольски лихо влюбился.
– Это с тобой, или у тебя влюбимчик приключился?
– Месть за шоколад?
Дмитрий рассказал о своем «великом исходе» и встрече с Тоней. А Игорек! Вчера его помнил, а сегодня – даже имя вдруг выпало из памяти. Это же что такое? Дистрофия мозга? Но из памяти, души и сердца Игорек не выпал. Игорек, маленький ты человечек бесчеловечной блокады.
Огромные суставчатые сосульки канделябрами свисают над входом в школу имени Плеханова. В вестибюле на лестнице и в коридорах сосульки набегают с потолка сталактитовыми столбиками. Что-то пещерное и средневековое вместе. Здесь «Стационар для профессуры им. Герцена и ихних дитей». Так гласит надпись на клочке бумаги, исполненная тонкими и длинными, как прутья метлы, буквами: творчество дворника. Почти все дворники не любят писать, но жить любят, и умеют, и живучи. В блокаду их профсоюз почти не несет потерь.
«Ихние дети» – в классе 5 Б. Посетителей они встретили неласково – равнодушно. И не все они «ихние». Есть и ничьи. Просто – дети блокады.
– Здорово, братва! – гаркнул Саша.
Но только одна – из полусотни – головенка повернулась невесело, да кто-то буркнул из-под одеяла:
– Ну, здоров. И чего разорался-то? Небось, не шиколаду принес?
А Игорек молчал. С подушки, белизны уличного снега, смотрели его зовущие к себе глаза. Толстая сестра в белом халате подошла откуда-то сзади, будто отделилась от стены, сказала:
– Во-первых, не подумайте, что я такая толстая: это я поверх тулупа халат надела, во-вторых, этот мальчонка у нас третий день молчит. Отнятие языка на почве дистрофии. Ничего, это случается и со взрослыми. Выживет – пройдет. Позаикается несколько лет – и пройдет. Молчанка эта даже пользительная – в смысле сбережения энергетики.
– Правда, Игорек? – спросил Дмитрий. Но Игорек, видно, совсем ослаб, лежал неподвижно, будто весь молчал. И словно кивал глазами, улыбался. Дмитрий причесал его, убрал чуб с высокенького лба, потрепал бумажные щеки, а Саша почему-то промычал на прощанье, как глухонемому – «му-му-му»!..
Вдруг на соседней кровати из-под одеяла высунулся крошечный нос и блеснули темные глазенки. Это был «Иванов Витя, 10 лет, отец на фронте» – как сообщалось печатными буквами на куске картона, привязанного к спинке кровати. Мотнув головенкой в сторону спящего соседа, он сказал:
– Он дурак.
– Почему?
– Да потому что жизни не понимает. Он хочет быть летчиком. Или просто каким попало студентом.
– Ну, и что же тут плохого?
– Плохого ничего, но смешно. Вот мы все, которые тут собравшись, хотим быть: кто поваром, кто извозчиком, кто продавцом или пекарем. А студент – что? Знаем мы их: вечно голодные. А хотя бы и летчик? Получил свою пайку хлеба, не больше, и лети. Нет, нет, уж на худой конец – швейцаром.
– Сам ты дурак, – обиженно сказал Саша и даже хотел легонько шлепнуть чересчур благоразумного мальчишку по некоторому месту, но рука неловко коснулась одеяла, и Саша замер с открытым ртом. У Иванова Вити не было обеих ног.
– Бу-бу-бу, – пробубнил Саша в замешательстве и попятился к двери.
…Профессора нельзя было сразу узнать: отпустил бороду, и она ничем не отличалась от десятка других распластанных по одеялам профессорских бород.
– Рад, уж как рад вас видеть, – прошамкал он. Нет, он не онемел, но зубы у него последние выпали, передние, высекающие искры слов. Львиная его голова будто стала меньше, и опухшее лицо, с чернеющими рытвинками, было уже похоже не на пеклеванный хлеб, а на выпуклую пчелиную соту. Нос по-прежнему свисал удрученно, и, как придаток к нему, платок с добрую салфетку часто вбирал слабо-трубный стон, жалкое подобие когда-то победного звука.
– Что же, все течет, но ни черта не меняется? – спросил он. – Блокадные дни летят, как птицы в клетке? Что это вы смотрите на мою бороду? Это единственное, что мне согревает грудь. Думаю отпустить до живота. Чем длиннее, тем теплее…
Видно, соседние бороды были молчаливы, профессору не с кем было говорить, и теперь он, радостно возбужденный, отводил душу.
– Слушай и запоминай, – шепнул Саша Дмитрию. – Последнее время он такое несет, что-то завещанческое: фрагменты, мазки, броски. Иногда плевки.
– Раньше в жизни было много разных дел, – говорил профессор. – Теперь осталось одно: война, как главное дело жизни. Не смерти, слышите? Конечно, это очень печально, что кроме войны, в мире есть еще царь, этот царь беспощаден. Как, бишь, названье ему?