Но видел он и совсем иные формы религиозности и атеизма, пропитанные нетерпимостью к инакомыслию и бесчувствием к инаковерующим. Остались и детские воспоминания о контрастах религиозной жизни — от светлой одухотворенности до темного лицемерия: «Какое-то особенно радостное и светлое настроение моих родных — бабушки, мамы — при возвращении из церкви после причастия» и «грязные лохмотья и мольбы профессиональных церковных нищих, полубезумные старухи, духота».
Он видел, начиная с собственных родителей, что религиозное и атеистическое мировосприятия могут сосуществовать близко и мирно. Его лаконичность в описании своего религиозного чувства шла, вероятно, от понимания, насколько трудно этим чувством поделиться. Так я подумал, обнаружив, что Елена Боннэр скептически относится к моим религиозно-биографическим расспросам. «Я — полная атеистка! — заявила она и столь же уверенно добавила: — И Андрей не верил в Бога». Лишь когда я процитировал слова об источнике духовной теплоты, лежащем вне материи и ее законов, она признала, что проблема, пожалуй, есть. Признала в свойственной ей форме: «Какая я дура была! Я же печатала эти его слова!.. И не растрясла его: что он, собственно, имел в виду?»144
Теперь можно «растрясти» лишь его дневник и найти там его лаконичное кредо:
«Для меня все религии равноправны, я не близок ни к одной из них. Для меня Бог — не управляющий миром, не творец мира или его законов, а гарант смысла бытия — смысла вопреки видимому бессмыслию. Диалог с Богом — молитва — главное во всех религиях, в прямом смысле для меня, по-видимому, невозможен. В личное бессмертие я не верю, хотя, конечно, возможно 100 лет превратить в 100 000 или 100 000 000 лет. Но в кратком мгновении жизни и общения отражается бесконечность!»145
В дневнике не разъясняют себе смысл каждого слова, но и в дневнике Андрей Дмитриевич стремился к точности, написав «по-видимому». Вероятно, сравнил свои детские чувства во время молитвы с моментами душевно-духовного подъема в зрелые годы. С женой он мог говорить о разных чувствах, кроме религиозного, ей неведомого.
В свое — советское — время Сахаров защищал права религиозных людей, но считал это частью общей свободы убеждений и предвидел совсем иное направление правозащиты в иных обстоятельствах: «Если бы я жил в клерикальном государстве, я, наверное, выступал бы в защиту атеизма и преследуемых иноверцев и еретиков!»
Такая позиция может показаться совершенно ненаучной — ведь для науки характерно стремление к единству: уж если не отвергать все формы религии оптом, то искать какой-то общий знаменатель у разных вероучений. Неясно, правда, как быть с атеизмом…
Сахаров знал, что «люди находят моральные и душевные силы и в религии, а также и не будучи верующими»146. Он всерьез, по существу — а не просто политкорректно — считал «религиозную веру чисто внутренним, интимным и свободным делом каждого, так же как и атеизм».
Это не значит, однако, что об этом своем внутреннем деле он всегда молчал.
27 сентября 1989 года Андрей Сахаров выступал в Лионе перед собранием Французского физического общества. Свою лекцию он озаглавил «Наука и свобода» — это были две родные его стихии. В науке он видел важнейшую часть цивилизации, в науке узнал настоящий вкус свободы — недоступной в других областях советской жизни. По складу характера и по складу судьбы Сахаров был человеком внутренней свободы. Быть может, поэтому он остро воспринимал несвободу другого и в защиту прав «другого» вкладывал не меньше души, чем в науку.
Во Францию он приехал из страны, которая у мира на глазах расставалась со своей долгой несвободой. Расставалась, преодолевая сопротивление «верхов» и инерцию «низов». Сахарову доставалось и от тех, и от других. Когда весной 1989 года он стал «официальным» политиком, народным депутатом, во время его выступлений шикали в президиуме съезда и топали в зале. 2 июня депутат Сергей Червонопиский, потерявший ноги в афганской войне, с трибуны обвинил Сахарова в клевете на армию и советский народ. В ответ Андрей Дмитриевич сказал: «Я глубоко уважаю Советскую армию, советского солдата, который защитил нашу Родину в Великой Отечественной войне… Речь идет о том, что сама война в Афганистане была преступной авантюрой… Я выступал против введения советских войск в Афганистан и за это был сослан в Горький. И я горжусь этим, горжусь этой ссылкой в Горький, как наградой, которую я получил». Его прервали, заставили замолчать а депутату-десантнику устроили овацию.
Поэтому в аудитории Лионского университета Сахаров чувствовал себя особенно свободно — его окружали коллеги, объединенные родной наукой прочнее, чем порой объединяет родной язык или родина. Текста лекции он не писал. Говорил, что думал, — размышлял вслух. Ему помогало даже то, что переводчица прерывала его, переводя по нескольку фраз. Ведь говорил он всегда медленно, на ходу обдумывая и подыскивая точные формулировки, а дожидаясь, пока переводчица переведет его слова, мог продумать следующую фразу.