Мой самый вкусный хлеб звался чурек и благоухал так, как не пахнет теперь ничто; он был с кислинкой, и корка его, натираемая чесноком с крупной солью, лоснилась над тарелкой холодного летнего борща. В комнатах всегда было темно – плотные шторы защищали от зноя – и потому таинственно и прохладно. Воду мы набирали из питьевого ведра у плиты, кружкой, которую снимали с дощечки, лежавшей поперек эмалевой горловины. На десерт часто был компот из алычи и вишни с сахарной пампушкой, и бабушка вечно сетовала, что еда на газовой плите – жалкий лепет по сравнению с блюдами из русской печки: ее уникальные температурные режимы создавали особый вкус.
А самое странное место в городском пространстве четырех континентов, где мне довелось побывать, – некий литературный клуб в Лондоне, куда меня привел по какой-то страшно загадочной договоренности писатель Джеймс Миик. Находился этот клуб где-то неподалеку от Пикадилли или на ней самой, в здании XVI века. Явились мы туда ровнехонько, дождавшись назначенной минуты в сквере, сунулись в какую-то парадную щель, поднимались по шаткой винтовой лестнице со стертыми дощатыми ступенями. Внутренности клуба оказались двумя комнатами, каждая три на три метра, с барной палисандровой стойкой и двумя огромными столами, застеленными черной клеенкой и обставленными деревянными скамьями. Траурная грубая клеенка подавляла. Узкие окна едва пропускали дневной свет. Наверное, так устроен интерьер прозекторской, подумал я. Джеймс был исполнен трепета чинности – раскланялся с барменом, сделал заказ, который тот тщательно записал в тетрадь, и Джеймс поспешил в ней расписаться. Затем мы раскланялись с какой-то писательницей, закутанной в не стиранную века два или три шаль и покрытой какой-то шляпкой с самой настоящей вуалью. Она мне показалась похожей одновременно на героиню «Сумерек» и Блаватскую. Я не знал, куда себя деть от всей этой трепетности, которая передавалась мне от Джеймса. Наконец нам принесли крепкое теплое пиво с особенным хлебным вкусом того самого чурека, и мне тут же полегчало. По торжественности все это напоминало чуть не масонское посвящение.
Единство человеческого рода
Генетическое содержание микроогранизмов, находящихся в одной капле морской воды, в миллионы раз больше той генной информации, которая передается родителями своему ребенку. Мы многое знаем о том, что случилось с «Титаником». На аукционах продаются предметы, снятые с него подводниками. Но что стало с айсбергом? Исследовал ли его кто-то после катастрофы? Каких он был размеров? Как долго просуществовал? Каков был путь его дрейфа? Некоторые айсберги живут годами, и некоторые из них используют в качестве арктических причалов.
Одно известно точно: в каждой горсти атлантической морской воды есть молекулы, участвовавшие когда-то в трагическом проломе корпуса судна, – эта катастрофа стала зловещим эпиграфом к последовавшим в XX веке бедствиям. Данное обстоятельство напоминает о том, что каждая человеческая судьба содержит в себе в смысле родовой причинности многие смертельные бедствия, когда-либо испытанные человечеством. Чем больше читаешь палеонтологов-эволюционистов (Александр Марков, Станислав Дробышевский), тем больше проникаешься идеей о единстве живого, о единстве человечества. Вроде бы мысль простая, но, если углубляешься в нее, горизонт событий удаляется, история человечества становится тоньше и все более хрупкой, что ли, события эволюции – все более драматичными, и в конце концов начинаешь сочувствовать бактериям, эукариотам, митохондриям и тем более общим предкам приматов, сапиенсов, беспомощным и жестоким одновременно: они бредут где-то в глубине тысячелетий по берегу Индийского океана в сторону Австралии с темпом тридцать верст за поколение, питаясь всем, что вынесли им под ноги волны, и потихоньку становятся из собирателей рыбаками. Ну разве можно спокойно отнестись к тому, что у ленточных червей больше разновидностей, чем у гоминидов; разве не драматично, что генетическое наследие неандертальцев больше, чем наследие американских индейцев; что, вероятно, породивший легенды о снежном человеке денисовский человек –