Когда-то, в позапрошлой наглухо забытой жизни, в бетонном вольере Московского зоопарка обитала старая лысая медведица. Я приходил к ней часто в то лето, не мог оторваться от этого зрелища. Сердце сжималось, слезный ком подкатывал к горлу. Я не знал, как ей помочь. Очень хотелось ее обнять. Она была очень похожа на человека. На застывшую в ступоре безумия больную тучную старуху, вставшую на четвереньки. Из-за того, что происходило в стране, Россия представлялась мне в образе этой несчастной медведицы. Серая кожа в язвах, в уродливых складках, отвисшие губы, руины желтого оскала. Я не понимал, как можно держать животных взаперти. Я не знал, как пробраться в застекленный вольер, а если бы мне это удалось, скорее всего, она бы меня разорвала.
Странное воспоминание. Притом что нынче упражнения в беспамятстве становятся родом искусства. Оторопь оттого, что уже не можешь припомнить, когда произошло событие, то или иное, сменяется удовлетворением. Все меньше удивления, все больше прохлады. Беспамятство стало своего рода медитацией, напоминающей сон.
Но вот что недавно заметил. Сновидения теперь почему-то отчасти выплескиваются на улицы Южного Тель-Авива, между улицами Лехи и Эцель. Почему именно туда – необъяснимо. Наверное, так и полагается снам, тайна которых нерушима, как существование или несуществование загробного мира.
Здесь, между Лехи и Эцель, чрезвычайно кинематографичный задник, тут можно снимать все, что угодно, как на берегу моря. При этом камере необязательно быть сфокусированной на действии, ибо нельзя упустить из виду ни одну деталь этого въедливо инкрустированного напористой восточной жизнью района, полного разнообразных сарайчиков, навесов, двориков, домишек, коттеджей, домов, старых телеграфных столбов, остро припахивающих креозотом, увенчанных «вороньими гнездами» из обесточенных давным-давно проводов, в которых шепчутся призраки. В довершение этот узел пространства рассечен базарными рядами, крытыми от солнца парусиной: внутри ощущение, будто бродишь в трюме каравеллы без палубы. За вымершим в субботу рынком навстречу из крохотных синагог выступают эбонитовые эфиопы в белых крылатых одеждах, на углу продают малаби – заварной крем с орехами и корицей, а разнообразие резких ароматов вдруг сменяется всплеском запаха чистоты – от только что выстиранных и вывешенных за окно простыней. Раскидистое кресло с разодранной обивкой пустует на развалинах балкона, и облако, золотистое от напоследок плеснувшего из-за горизонта заката, проползает, безудержно тая, в надвигающихся вместе со снами сумерках. Призрак невесомо опускается в кресло, чтобы с горестью смотреть на дрожащие в мареве остывающего города близорукие звезды.
Базаров и темнота
Красивая вдова не просто красивая женщина, но и вариант будущего – брак, способный состояться с прибылью не только эмоциональной, но и материальной. Базарова сознательно интересует только первое: «Позабавиться – это значит позабавиться, черт меня побери… Парень с девкой – музыки не надо…»[10] – так убеждал месье Полит прелестную Селесту у Мопассана.
Одинцова дебютирует маской тонкой приветливости, безмятежного изысканного внимания. Базаров смущенно ломается: говорит нечто, что с этой ситуацией никоим образом не сочетается. Анна Сергеевна оказывается нестрогой, обнаруживает широту натуры и прислушивается к Базарову, хотя тот больше говорит не об убеждениях, а о науке. Одинцова пробует заговорить об искусстве, но тщетно – и возвращается к ботанике.
Три часа беседы ничуть не сближают собеседников, напротив: между ними выстраивается пространство, оказывающееся непроницаемым.
Одинцова даже укоряет присмиревшего Базарова в следовании приличиям и призывает к дискуссии, уверяя, что она горячая спорщица. И в самом деле: при всей строгости и упорядоченности в быту и хозяйстве она держит себя так, что вызывает на откровенность, на прямоту, на полемику.
Одинцовой нравится Базаров, хотя его позиции и противоречат ее не особенно нам известным воззрениям. По крайней мере, это говорит о ее уме, предпочитающем смысл равновесию. Как вдруг Базаров теряет покой, становится раздражителен, едва находит себе место, говорит нехотя, сердится.
Аркадий, с очевидностью отвергнутый Одинцовой, утешается смирной Катей, которая его и себя потом назовет «ручными», а Базарова – «диким».
Одинцова регулярно отправляется на прогулки с Базаровым, оставаясь вместе с ним равнодушной к природе. Нигилист смиренно относится к ее аристократизму и все больше помалкивает с Аркадием, находя его общество безынтересным.