Мы подходим к длинному коридору, вдоль которого расположены камеры. Узники знают тяжелую поступь тюремщика, как непослушные дети знают шаги своей матери.
Он спускается по узкому проходу, словно рассвет на землю, и узники начинают шевелиться, они сообщают ему о своих страданиях. Эти звуки – крики, удары, стенания, утробный смех – сливаются в единый долгий животный вой, средоточие боли и нужды. И запах здесь еще хуже: отбросы и слизь, заплесневелый хлеб. Он заставляет меня вспомнить Библию и то, что в Библии говорится об аде, и я думаю, что Бог, предначертывая все, что грядет, не мог предполагать, что люди возьмут самые запоминающиеся части, самые смачные отрывки и используют их в качестве учебника, в соответствии с которым они смогут сделать свой земной мир полным крошечных адов под крышами из соломы и глины и заявить, что это их владения, и затыкать в них друг друга. Но, конечно же, он – Бог, и он должен был точно знать, что люди будут делать, и не позаботился об этом, или даже предусмотрел это в своих планах.
Человек в последней камере примечателен своим молчанием. Проходя мимо, последняя в нашей жалкой колонне, я заглядываю сквозь решетку в камеру и вижу исхудавшего человека, распростертого на узкой койке. С первого взгляда я узнаю в нем кавалера, одного из людей короля, и удивляюсь, как получилось, что его схватили здесь – в городе под властью парламента. Это случилось недавно, поскольку он все еще в своей одежде – в шляпе с высокой тульей и плаще из темно-синего бархата с прорехой у плеча и серебряным кружевом на манжетах, который наброшен на ноги, как одеяло. Его грязные волосы – длинные. Он ловит мой взгляд сквозь решетку, склоняет голову набок и ухмыляется.
– О, – говорит он мурлыкающим голосом, – я слышал, вы были очень плохими девочками.
21. Тюрьма
Мы заперты все вместе в двух сырых камерах без окон в недрах замка. Без окон – это не значит, например, маленький кусочек неба над головой, через который может пробиться лучик утреннего солнца или пение птиц, сладкое и целительное, пусть и далекое; не значит зарешеченную дырку, пропускающую порывы ветра и брызги апрельских ливней; не значит, что имеется вытесанный проем, выходящий на голый, безликий двор, на котором маргаритки, закатывающие свои бледно-желтые глаза из-под камней, которыми вымощен двор, могут стать аллегорией хрупкой надежды в невзгодах; это значит – без окон. Две камеры без окон, примерно двадцать на двадцать ярдов, полы из грубых досок, покрытых соломой, два ведра для наших испражнений. Чтобы был хоть какой-то свет, мы должны целый день жечь свечи, но каждый огрызок сальной свечи стоит два пенса – долг, который послушно записывается в журнале тюремщика и должен быть выплачен нами после освобождения. Или нашими родственниками (они не будут этому рады), если таковые имеются, – после нашей смерти.
Ничто не указывает на время дня и ночи в этих камерах, кроме приглушенных ритмов замка над головой. Наши тела теряют свою уникальность в вечном мраке, и в моих глазах Ребекка становится Хелен становится Энн становится Элизабет становится Маргарет, серые лохмотья и рваный чепец; особенности формы ноги или острота ключицы, выступающей из сбившегося набок выреза ночной рубашки, потеряны. Мы спим, привалившись друг к другу. Наши тела дергаются во сне, словно уже подвешенные на виселице. Мать молчит. Мать беспощадно трезва.
Тюремщик приходит один раз, должно быть утром, чтобы опорожнить вонючее отхожее ведро, и еще раз уже позже, как придется, – приносит черствый бобовый хлеб и воду. Именно по его визитам мы определяем продолжительность нашего плена в днях. В первые недели от скудной тюремной пищи у нас сводит кишки, у нас перехватывает дыхание от зловония испражнений и червей. С животными обходятся лучше. У животных есть объедки мяса, кости, которые можно грызть. Три дня, и мои зубы ужасно хотят укусить чего-нибудь стоящего.