В Нью-Йорке конца семидесятых, когда мы все еще встречались, но вместе уже не жили, — Ларри называл семидесятые «благословенной эпохой промискуитета» — однозначно определить чью-то сексуальную роль можно было только в откровенно «кожаных» барах: платок в левом заднем кармане обозначал актива, а в правом — пассива. Голубой платочек означал секс, красный — фистинг; а, да какая теперь разница! Была еще такая жутко бесившая меня примета: где висят ключи — справа или слева от пряжки ремня на джинсах. В Нью-Йорке я не обращал внимания, с какой стороны цепляю ключи, и ко мне вечно приставали какие-нибудь разбирающиеся в сигналах активы, а я-то и сам был актив! (Порой это действовало на нервы.)
Даже в конце семидесятых, почти через десять лет после освобождения геев, гомосексуалы постарше — старше не только меня, но и Ларри, — считали, что вовсе не обязательно так явно сообщать о своих предпочтениях. («И почему нужно непременно раскрывать все тайны? Разве тайна — не самое волнительное, что есть в сексе?»)
Мне нравилось выглядеть как гей — или, по крайней мере, походить на гея настолько, чтобы другие геи на меня засматривались. Но при этом мне хотелось, чтобы девушки и женщины задавались вопросом о моей ориентации — и тоже оборачивались, чтобы взглянуть на меня еще раз. Я хотел сохранить что-нибудь вызывающе мужественное в своей внешности. («Что, сегодня пытаешься выглядеть поактивнее?» — как-то раз спросил меня Ларри. И да, наверное, так оно и было.)
Помню, когда мы репетировали «Бурю», Ричард сказал, что пол Ариэля «изменчив»; еще он сказал, что и пол ангелов тоже изменчив.
«На усмотрение режиссера?» — спросил тогда Ричарда Киттредж.
Думаю, я пытался выглядеть сексуально
Ларри любил подтрунивать над моей «утопической идеей андрогинности», как он выражался; по-моему, его поколение придерживалось мнения, что так называемые освобожденные геи уже не должны выглядеть как какие-то педики. Ларри полагал, что я выгляжу (и одеваюсь) как педик — вероятно, потому я и казался ему пассивом, а не активом.
Но я считал себя почти нормальным парнем; «нормальным» в том смысле, что никогда не тащился от кожаных штанов или этих идиотских разноцветных платочков. В Нью-Йорке — как и в большинстве крупных городов в семидесятых — многие искали партнеров прямо на улицах. Мне нравился андрогинный внешний вид тогда и нравится сейчас — а слова «андрогинный» и «андрогинность» никогда не доставляли мне проблем.
— Билл, ты хорошенький мальчик, — часто говорил Ларри. — Но не воображай, что вечно будешь таким стройным. Зря ты думаешь, что можешь как-то повлиять на кодекс мачо, против которого бунтуешь, если стильно приоденешься или даже переоденешься женщиной. Ничего ты не поделаешь с настоящими мужчинами и уж точно сам никогда не станешь одним из них!
— Конечно, профессор, — отвечал я.
В легендарные семидесятые, когда я подцеплял парня или парень подцеплял меня, неизбежно наступал момент, когда моя рука оказывалась на его заднице; если он любил, чтобы его трахали, он начинал стонать и ерзать — чтобы дать мне понять, что я нашел волшебную точку. Но если он оказывался активом, мы ограничивались очень быстрым «шестьдесят девять»; иногда получалось очень
В конце концов жуткая ревность Ларри вынудила меня с ним расстаться; даже такому юнцу, каким был я, неизменное восхищение не может вечно служить заменой любви. Если Ларри подозревал, что я был с кем-то другим, он норовил проверить, нет ли у меня на заднице следов спермы или смазки.
— Я же актив, забыл? — говорил я. — Тогда уж конец мой понюхай.
Но ревность Ларри была до безумия нелогична; даже прекрасно меня зная, он действительно верил, что с кем-то другим я мог оказаться пассивом.
Когда я познакомился с Ларри в Вене, он изучал там оперу — из-за оперы он и приехал. Отчасти благодаря опере выбрал Вену и я. В конце концов, мисс Фрост сделала из меня преданного поклонника романов XIX века. Мои любимые оперы по сути и были романами XIX века!
Лоуренс Аптон был заслуженным поэтом, но он всегда мечтал написать либретто для оперы. («В конце концов, Билл, уж рифмовать-то я умею».) Ларри горел желанием написать оперу о геях. Он был очень строг к себе как к поэту; наверное, он воображал, что при работе над либретто сможет слегка расслабиться. Однако Лоуренс Аптон, мечтавший создать гей-оперу, не написал ни одного открыто гейского стихотворения — в свое время это доводило меня до бешенства.