Лишь годы спустя мне в голову пришла мысль: в нашем маленьком, далеко не элитном интернате уже просматривались черты взрослого мира — там были по-настоящему добрые и чуткие взрослые, которые старались сделать взрослый мир более понятным и сносным для подростков, но были и заплесневелые радетели нравственности (вроде доктора Грау, доктора Харлоу и им подобных) и неизлечимые гомофобы, которых породили люди их поколения и склада.
— Как на самом деле умер доктор Грау? — спросил я миссис Хедли.
История, которую мы услышали от доктора Харлоу на утреннем собрании, заключалась в том, что зимней ночью Грау поскользнулся и упал во дворе школы. Дорожки обледенели; вероятно, старый австриец ударился головой. Доктор Харлоу не сказал нам напрямую, что герр доктор Грау просто-напросто замерз насмерть, — кажется, он употребил слово «гипотермия».
Утром тело обнаружили дежурные по кухне. Один из них рассказывал, что лицо Грау было белым как снег, другой утверждал, что старый австриец лежал с открытыми глазами, но третий возражал, что глаза были закрыты; однако все они соглашались, что тирольская шляпа доктора Грау (с засаленным фазаньим пером) была найдена на некотором расстоянии от тела.
— Грау был пьян, — сказала мне Марта Хедли. — В одном из общежитий у преподавателей была вечеринка. Возможно, Грау действительно поскользнулся и упал — и, вполне вероятно, ударился головой, но он точно был пьян. Он пролежал в снегу без сознания всю ночь! Он замерз насмерть.
Доктор Грау, как и значительная часть преподавателей Фейворит-Ривер, выбрал работу в академии из-за лыжного курорта по соседству, но на лыжи старик не вставал уже многие годы. Доктор Грау был ужасно толстый; он утверждал, что все еще прекрасно держится на лыжах, но признавал, что, упав, уже не сможет подняться — не сняв предварительно лыжи. (Я представлял, как Грау барахтается на склоне, дрыгая ногами, чтобы освободиться от креплений, и вопит про «инфантильные половые наклонности» на английском и немецком языках.)
Я выбрал немецкий в качестве иностранного языка, но только после того как меня заверили, что в академии имеется еще три преподавателя немецкого; у герра доктора Грау мне учиться не пришлось. Остальные преподаватели немецкого тоже были австрийцы — и двое из них тоже обожали лыжный спорт. Моя любимая преподавательница, фройляйн Бауэр, была единственной, кто не катался на лыжах.
Выходя из кабинета миссис Хедли, я внезапно вспомнил, что говорила фройляйн Бауэр о моем немецком; я делал множество грамматических ошибок, и порядок слов доводил меня до бешенства, но произношение у меня было идеальное. Однако когда я сообщил об этом Марте Хедли, она нашла это открытие не особенно интересным — если вообще стоящим внимания.
— Тут дело в психологии, Билли. Ты можешь сказать что угодно, в том смысле, что физически ты способен выговорить любое слово. Но либо тебе не даются слова, которые как-то в тебе отзываются, либо…
— Вы имеете в виду, отзываются в сексуальном смысле, — перебил я.
— Возможно, — сказала миссис Хедли и пожала плечами. Похоже, ее не особенно интересовала сексуальная подоплека моих проблем с произношением, как будто рассуждения о сексе (любого рода) относились к столь же малоинтересным темам, как и мой великолепный немецкий выговор. Конечно же, по-немецки я говорил с австрийским акцентом.
— Я думаю, ты злишься на свою маму не меньше, чем она на тебя, — сказала Марта Хедли. — Порой мне кажется, Билли, что это злость мешает тебе говорить.
— Вот как.
Я услышал чьи-то шаги на лестнице. Это был Аткинс, все еще не сводивший глаз с часов миссис Хедли; удивительно, как он не споткнулся о ступеньки.
— Тридцать минут еще не прошло, — доложил Аткинс.
— Я ухожу, можешь войти, — сказал я, но Аткинс застыл как вкопанный, не дойдя до площадки третьего этажа.
Я спустился мимо него по широкой гулкой лестнице; уже почти в самом низу до меня донесся голос миссис Хедли:
— Заходи, пожалуйста.
— Но еще не прошло тридцать минут. Еще не… — Аткинс не договорил (или не мог договорить).
— Еще не
— Еще не…
— А теперь скажи «мя» — как будто кошке на хвост наступили, — велела миссис Хедли.
— Не могу! — выпалил Аткинс.
— Заходи, пожалуйста, — повторила миссис Хедли.
— Еще не вре… мя-я! — выдавил Аткинс.
— Хорошо — по крайней мере, лучше, чем было. А теперь, пожалуйста, входи, — сказала Марта Хедли, а я спустился по лестнице и вышел из здания, ловя по пути обрывки песен, голоса хористов, отрывок пьесы для струнных на втором этаже и очередные фортепьянные экзерсисы на первом. Но мои мысли крутились вокруг того, какой же недотепа и болван этот Аткинс — не может сказать «время». Вот ведь балбес!