«Появляется Ариэль, невидимый», — так звучит ремарка к моей следующей сцене (второй сцене третьего акта). Но я уже стал настоящим невидимкой; каким-то образом мне удалось создать у окружающих впечатление, будто я питаю чувства к Элейн. Что касается самой Элейн, ее такое прикрытие, похоже, устраивало — возможно, у нее были на то свои причины. Однако Киттредж, глядя на нас, ухмылялся в своей обычной манере, глумливо и презрительно. Навряд ли слово «впечатление» что-то значило для Киттреджа. Думаю, для него все сводилось к сексу — к сексу как таковому. И если все присутствующие были убеждены, что мы с Элейн интересуем друг друга в сексуальном плане, то Киттредж, возможно, был исключением — по крайней мере, такое
Может быть, именно из-за этой ухмылки Элейн неожиданно повернулась и поцеловала меня. Она едва скользнула губами по моим губам, но физический контакт, пускай и мимолетный, все же произошел; кажется, я даже попытался ответить на ее поцелуй, хоть и длился он всего мгновение. И на этом все. Не бог весть какой поцелуй; у нее даже очки не запотели.
Сомневаюсь, что Элейн испытывала ко мне хотя бы тень влечения, и уверен, она с самого начала знала, что я лишь притворяюсь, будто интересуюсь ею в этом смысле. Мы были дилетантами в актерской игре — ее невинная Миранда и мой по большей части невидимый Ариэль, — но все же мы играли, и в нашем обмане было безмолвное соучастие.
В конце концов, нам обоим было что скрывать.
Глава 4. Лифчик Элейн
Я до сих пор не знаю, как же все-таки относиться к Калибану — несчастному чудовищу, которое посягнуло на честь Миранды и тем заслужило вечное проклятие Просперо. Похоже, сам Просперо без особой охоты берет на себя ответственность за Калибана: «А эта дьявольская тварь — моя».
Конечно, эгоист Киттредж был убежден, что «Буря» — это пьеса про Фердинанда, история любви, в которой Фердинанд добивается руки Миранды. Но Ричард Эббот назвал эту пьесу трагикомедией, и те два (даже почти три) осенних месяца 1959 года, пока мы с Элейн были заняты на репетициях, мы чувствовали, что пребывание в столь непосредственной близости от Киттреджа и есть наша трагикомедия — хотя «Буря» кончается счастливо как для Ариэля, так и для Миранды.
У мамы, постоянно твердившей, что она просто суфлер, была занятная привычка подсчитывать минуты, проведенные каждым из актеров на сцене; она засекала время на дешевом кухонном таймере и записывала (на полях своей копии пьесы) примерный процент времени каждого персонажа. Ценность маминых расчетов казалась мне сомнительной, однако мы с Элейн находили удовольствие в том, что Фердинанд был задействован всего в семнадцати процентах пьесы.
— А как насчет Миранды? — спросила как-то Элейн, зная, что их разговор донесется до чуткого уха Киттреджа.
— Двадцать семь процентов, — ответила мама.
— А я? — спросил я.
— Ариэль находится на сцене тридцать один процент всего времени, — ответила она.
На эту нелестную для него бухгалтерию Киттредж только фыркнул.
— А Просперо, наш несравненный режиссер, обладатель достославной магической силы? — саркастично осведомился он.
— Достославной! — откликнулась громогласным эхом Элейн Хедли.
— Просперо находится на сцене приблизительно пятьдесят два процента времени, — сообщила Киттреджу моя мать.
— Приблизительно, — глумливо повторил Киттредж.
Ричард Эббот рассказал нам, что «Буря» была «прощальной пьесой» Шекспира: поэт уже знал, что расстанется с театром, — но я все равно не мог понять, зачем ему понадобился пятый акт — особенно прилепленный в конце эпилог, который произносит Просперо.
Наверное, я уже тогда понемногу превращался в писателя (хотя драматургом так и не стал), поскольку считал, что «Бурю» стоило закончить обращением Просперо к Фердинанду и Миранде: «Забава наша кончена…» — в первой сцене четвертого акта. И конечно же, свою реплику (и всю пьесу) Просперо должен был завершить прекрасными строками: «Мы сами созданы из сновидений, / И эту нашу маленькую жизнь / Сон окружает…». Зачем говорить что-то еще? (Может, он все же чувствует себя ответственным за Калибана.)
Но когда я высказал все это Ричарду, он ответил: «Ну, Билл, если ты в семнадцать лет переписываешь Шекспира, тебя ждет великое будущее!» Обычно Ричард надо мной не подшучивал, и его слова меня задели; Киттредж тут же почуял мою обиду.
— Эй, Переписчик! — крикнул мне тем вечером Киттредж через весь двор.
Увы, это прозвище не прижилось; Киттредж ни разу больше меня так не звал, остановившись на Нимфе. А я предпочел бы Переписчика; по крайней мере, это была меткая характеристика моей будущей манеры письма.