Пытаюсь понять тех, что на башнях, на вышках нашего горя. Вот один — потливо-рыжий сморкач в пирожочке пилотки, с автоматом, который целится все время почему-то сюда, прямо в нас. Кто ты такой? Юберменш, сверхчеловек? И ты действительно уверовал в это? Или что иное сидит там, в твоем арийском мозгу? С какой мыслью надевал свой мышиный китель и пилотку набекрень, с каким чувством рассматриваешь людской муравейник под ногами? Что я значу для тебя, для твоего оружия? Мишень, цель, бесцветное пятно под стеной? Ты в самом деле уверен, что сможешь сделать рабом меня, переиначить; уверен, что сможешь выдрать из меня и душу точно так же, как содрал с меня сапоги? Думаешь, что тебе удастся со временем растоптать мой дух, постепенно превратить меня в скотину, в раба? А как же тогда со всем тем, что было? С поэмой Днепрогэса, и с багряными листьями, которые шелестели для нас в парках, и с печальной тучей Тарасова чела? Как быть с глазами любимой, светившими нам в осенних дымках?
Только что бегал по лагерю сумасшедший, пугал всех ямами глаз, налитыми дикой, почти белой голубизной безумия, — это уже не первый здесь случай сумасшествия: от горя, от ужасов, от солнечных ударов... Пока не поймали и не добили его часовые возле восточной вышки, все бегал с удивительным проворством по тюремному двору, в разорванной сорочке, чернобородый, вращая неистово глазами, кричал:
— Мои владения это! Мои!
И чем не владения? Чем не райх? Есть тут княжество Баланды, где господствует диктатура Черпака, и горе тому, кто отважится стать вторично в очередь или, вместо посудины, подставить пригоршни; есть тут герцогство дизентерийного Болота, где царит относительная безопасность, ибо туда даже верховный комендант, а значит, и более мелкие предпочитают не соваться; есть графства, маркграфства отчаяния и безнадежности (мне, как историку, эта классификация близка); есть республика Базарная, где уже появились менялы, барыги, ростовщики, где валютой служит кусок макухи или щепотка табаку, заключаются контракты, зарождаются заговоры, возникают средневековые ремесла: цех клепальщиков, где, расположившись рядком вдоль стены, трудяги-молчальники целыми днями делают из банок котелки для сбыта; цех сапожников, где умелые руки мастерят из потертых резиновых скатов нечто похожее на постолы... Муравейник людской, где все лихорадочно бурлит, снует, передвигается, создавая иллюзию почти нормальной жизни.
«А полезного жития было ему... столько-то лет», — писалось в старых эпитафиях, на камнях надмогильных. «Полезного жития»! А что «полезного» сейчас, в этом нашем «житии»? Валяться, мучиться, агонизировать здесь, пока за какую-нибудь травинку не пошлют тебе пулю в живот и ты не свалишься в последних судорогах где-то под забором, в мусор, в угольную пыль? Смерть в бою имела какой-то смысл, а здесь? Серо и буднично, под забором, без каких бы то ни было эпитафий... Так это делается сейчас, в цивилизованный век.
«Историки, стройся!» — вспоминаю звонкую студбатовскую команду из своего полусна, полубезумия, когда мир уже окутывается желтизной крайнего истощения, пытаюсь понять эту карликовую и одновременно гигантскую державу Холодной Горы. Всевластную, уродливо разбухшую драмами, искалеченными судьбами, жестокостью расправ, горем, преступлениями, смертями... Как развращает человека сама возможность унижать других, топтать, расстреливать безнаказанно! Как опьяняет ничтожнейшее ничтожество его власть безграничная, наглая. Когда гонят колонну, автоматчики, кажется, только и ждут, чтобы кто-нибудь из нас совершил попытку к бегству. Им нужен беглец. Жажда садиста получит тогда поживу, дыркнет из автомата... увидит еще одного человека в конвульсиях...
Сумасшедший уже не бегает по лагерю — поймали, потащили за ноги куда-то. Дико вытаращенные глаза исчезли между коваными сапогами, а крик его еще словно бы и до сих пор летает в воздухе:
— Мои это владения! Мои!