Желтеет, как сквозь воду, нам этот уродливый мир Холодной Горы; люди снуют, как сомнамбулы, из-под кожи выпячиваются кости. Сонливость, апатия, равнодушие. А ведь еще совсем недавно все это были здоровые люди! Здоровые телом, здоровые психикой... Откуда взять силы? Носим ли мы еще в себе достаточное сопротивление обстоятельствам, сопротивление, которое только и способно делать человека человеком? Или начинаем привыкать, втягиваться в эту трясину неволи, привыкаем тупо и терпеливо страдать? Раньше говорили, что страдание способно очищать душу. Возможно, это и так. Но тут я покамест вижу чаще, как оно уродует нас, превращает в сонливые ходячие тени. Мудрые, доискиваясь когда-то смысла человеческой жизни, усматривали его в том, чтобы пройти неуловимым сквозь тенета мира, постичь самого себя, открыть в себе божественное начало. В чем же оно проявляет себя в этой державе надругательства, на этой окаянной Холодной Горе? В шумной кутерьме базара? В том бесконечном монотонном стуке клепальщиков, от которого можно рехнуться? В изворотливости предсмертной, с которой цепляются за соломинку жизни? Или, быть может, я слишком суров к своим несчастным товарищам, которым тут выпало то, что до сих пор никому не выпадало?
Много дней и ночей перед этим разыгрывалась огромная драма, в которую были втянуты сотни тысяч людей. Огнем писалась где-то на восток от Белгорода трагическая прелюдия этой Холодной Горы. Еще мы по множеству раз на день ходили в атаки, наступали на какие-то перелески, обороняли какие-то бугры, а зловещая тень Холодной Горы уже нависала над нами. Мы не хотели замечать свою обреченность. Вечером тут, а наутро ползем по другому склону, залегаем на другом рубеже, вгрызаясь в землю под шквальным огнем... То был тяжелый, безоглядный труд солдат, и войска, в том числе и штурмовая твоя рота, сформированная из остатков батальона, ничем не запятнали свою честь. Уже принадлежало врагу наше небо, голубизна его была в те дни для рева вражеских штурмовиков и воя бомб, для струй огня, которыми они с коротких расстояний расстреливали нас. Сначала слышен был канонадный грохот где-то в направлении Воронежа далеко за спиной у нас, потом и грохота не стало слышно, а мы с ненавистью отчаяния в душе, с упорством смертников все еще вели здесь бои — более ожесточенные, чем когда-либо. Зубами держались за каждый рубеж, не желая знать, что уже стряслось самое страшное, что огромное кольцо уже сомкнулось, и ни эти степи, ни леса, сипевшие на горизонтах, и сами горизонты больше не принадлежат нам. Одним из обреченных был ты, носил в себе печаль человека, которого отныне уже ничто не пугало, для которого, кажется, облегчением было бы, если бы и настало то последнее, чтобы оборвалась наконец твоя последняя боль. Но и в самые тяжкие минуты, именно тогда, когда душа взывала о помощи, раздвигались стебли ржи возле тебя, появлялась из нее гранитная серость Решетнякова лица,— лицо в рыжей щетине, умытое струящимся потом, было для тебя такое родное!..
— А нужно же драться, — говорил он тебе, как бы утешая, и это была высочайшая мудрость, рожденная вашим положением.
И вы дрались снова.
Потом потекли войска. Брели через хлеба, двигались по дну балок, шли и шли в грозной понурости, изможденные, сумрачно-молчаливые. Как половодье, они уже образовывали для себя свои русла, и ритмы, и законы — непостижимые законы стихии. Но даже и в отступлении, в бесконечности этих людских передвижений, в текучих этих реках горя народного чувствовалось что-то неодолимое: разламывая пространство, шли непрестанно, просачивались куда-то балками, через разгромленные обозы, шли и шли по земле, усеянной трупами, шинелями, противогазами... И не одному из вас тогда обжигало взор зрелище разбитого медсанбата, чья-то нога гангренозная, которую отпиливают наскоро без наркоза, и чья-то брошенная габардиновая с петлицами гимнастерка, что как символ самого поражения висит, распятая на терновнике...
Много дней догорали кострищи огромного окружения. Давили нас танками по степям, бомбили с самолетов по лесам и перелескам, и делали это неторопливо, с планомерной методичностью, словно бы решили не торопясь растерзать свою жертву, словно бы хотели продлить свое изуверское наслаждение расправой. Много нас большими и малыми группами, отрядами, ватагами блуждали по уже обреченным просторам, вновь наталкивались на разбитые обозы, медсанбаты, штабы, натыкались на танки, зарытые в землю, иногда в поле встречали коней, понурых, оглохших и несчастных, как мы. Черная окруженческая одиссея — кто ее хоть раз пережил, не забудет вовек!
— Может, и впрямь нужно было пистолет к виску? — порой размышляет вслух Шамиль.
— Постреляться? Всем? Нет! — говорит на это Решетник. — Мы еще пригодимся.
Не чувствует он себя виновным в том, что остался в живых. Не сомневается, что еще будет полезен Родине.