Встали и ринулись. Овраг превратился в вихрь дыма, взрытой земли и пламени, в одном месте средь смешанной с землей травы взгляд нечаянно задел обо что-то блестящее: на поднятом вверх лошадином копыте стерто блестела подкова...
Сквозь шум атаки уже слышен вам от немецких дзотов резкий, словно бы металлический, собачий лай. Все ближе дзоты, окруженные частоколом, рядами колючей проволоки. Видишь, как перед самыми дзотами Решетняк, налегая люто, выламывает колья ограды, аж кровь прыскает из свежепорванных колючей проволокой рук. От дзота секут и секут крупнокалиберным, овчарка, захлебываясь своим железным лаем, подскакивает на привязи в конвульсиях ярости, и точно так же ярится неподалеку от дзота офицер в фуражке с кокардой, размахивает парабеллумом, командуя кому-то: «Фойер! Фойер!» Пока Хомичок, прицелившись, не всадил пулю прямо в его кокарду. В хищной фигуре того осатаневшего офицера, в ливне пуль, взрывающих землю прямо перед твоим лицом, в железном захлебывании овчарки, которая ощерившейся пастью вырастала перед вами на весь лес, — в этих образах отчеканилось все неистовство, весь свирепый накал и ожесточенность тех весенних боев.
Захватывали дзоты, врывались во вражеские окопы, облепив броню, мчались вперед танковым десантом. А к вечеру гусеницы и броня были сплошь забрызганы кровью — своей и чужой... Войска жили уже предстоящим наступлением. Не сомневались, что Харьков будет наш, что он где-то рядом, за тем вон уже холмом.
Никто не думал там щадить себя, и сам ты убедился тогда: силен тот, кто не боится смерти. Как вы тогда наступали! Не знали ни сна, ни усталости — знали лишь вдохновение боя. Горели сорочки на артиллеристах, по четырнадцать раз на день ходила в атаки пехота... Потом не стало горючего. Но танки еще и после этого жили: зарытые в землю, били из башенных пушек, били, пока не осталось ни одного снаряда... Когда погиб последний из твоих командиров, Фомин-Хомичок почему-то именно к тебе подполз:
— Товарищ сержант, берите командование на себя.
И ты не колебался, не было там времени для колебаний.
— Рота, слушай мою команду!
А дальше все смешалось, не было ни дней, ни ночей, не знали, какой день на свете, какое число. Уже, казалось, и боли не было, была только отупелость изнурения, свист пуль, грохот взрывов, атаки и контратаки. Подчас хотелось — чтобы конец. Стать ничем, перейти в небытие, в последний раз вздохнуть средь этих чадных воронок, в жутком водовороте, где повисли на кустах человеческие внутренности, а рядом, в месиве земли, грязи и крови, всюду лежат изувеченные останки тех, что еще недавно были людьми. И когда ты, бывало, поднявшись, нарочно стоял во весь рост, пренебрегая собой, рука Решетняка крепко хватала тебя за ногу, стаскивала в окоп:
— Так не годится. Жизнь, она не только твоя... Кому это надо, что ты вот так подставляешь себя под пули?
Тогда, на тех рубежах, вы видели солнце, которое не светило. Было в небе, стояло ослепительным диском над вами, но до вас словно бы не доставало, вы на земле были словно в сумерках.
Где все они теперь, те, которых жернова окружения день за днем перемалывали где-то за Белгородом, в лесах и в полях? Неизвестные солдатские подвиги, рассыпанные по лесам, честные безымянные смерти, оживут ли они когда-нибудь, хотя бы в легендах? Умирали, оживали, падали, скошенные, и снова поднимались, чтобы драться до последнего патрона! И все это пройти, чтобы очутиться в раскаленном аду Холодной Горы, чтобы тут завершился ваш страдальческий путь? Эти все, попавшие в беду, неужели их сила так и растает? Или еще возродится, даст о себе знать где-нибудь — в других полях и лесах — гневом мести и расплаты?
Жжет и жжет каменным зноем Холодная Гора. Стоит лишь закрыть глаза, как в фильмах воображения — буйные снега вихрятся, и люди шагают в масках, и белые толпы призраков средь ночной метели.
Это же противоестественно — жить ненавистью, день за днем гореть ею, носить ее в себе. А ты носишь. А ведь могла бы жизнь каждого из вас расцветать в любви!.. Распрощайся с любовью, нет тут для нее места. Столько судеб, столько умов, столько чьих-то надежд, ожиданий, прощаний сбито в отару, брошено за колючую проволоку. И над ними лоботряс замызганный на вышке, с автоматом, с губной гармошкой.