Решетняку обязан я жизнью. Во время одной из бомбежек, когда черные извержения земли начисто закрыли солнце и жизнь твоя летела куда-то в тартарары, в желтую бурю огня, за которой нет уже ничего, именно он, Решетняк, оказался ближе всех. Хотя и сам был контужен, откопал, вытащил тебя из могилы, кое-как отходил. В самую трудную минуту не покинул тебя, как не покинул в прошлом году своего капитана Чикмасова. Тогда удалось вырваться из окружения, а теперь...
Во время совместных блужданий впервые зародилась мысль о Черных лесах. Подобралось десятка полтора охочих, шли и наяву бредили этими Черными лесами, видели уже себя возле партизанских костров... А потом западня, ловушка, в которую направил вас встречный землячок. «Вон туда, туда идите... Тьма-тьмущая вас тут уже перешла через мост... Днем у них там в будке ни души... Смело проскочите! Не вы первые, не вы последние...»
И направил их — не первых, видимо, и не последних — прямо в пасть замаскированным немецким засадам.
Решетняк каждый раз приходит в возбуждение, вспоминая этого душепродавца:
— Иуда Искариот... «Вон туда, туда...» Это же он специально вертелся перед мостом, в западню людей направлял... Еще и компас выманил за полпачки махорки... Ух, ползучий, попался бы он мне тут.
В Белгороде — первый Kriegsgefangenenlager. Многотысячное скопище людское в колющей проволоке за городом. И там, среди общей подавленности, ты впервые увидел бесстрашное лицо непокоренного человека-воина, перед которым и лагерная стража в удивлении расступалась. В полдень ввели в лагерь новую группу запыленных, словно бы только что из боя, танкистов, артиллеристов. И среди них — молодой смуглолицый командир-кавказец, чернобровый, с кровью, запекшейся на щеке. Широко, размашисто шагал он впереди, с гордо поднятой головой, со смелым, даже словно бы веселым лицом, с орденом Ленина, который цветком горел на гимнастерке. Таким был необычным этот командир средь колючей проволоки и вышек, таким был непонятным своей вызывающей улыбкой и непоникшей головой, что даже немцы ошеломленно расступились, когда он проходил от ворот в толпе, поблескивая капельками пота на лбу, сверкая своим еще новеньким орденом. Улыбался он своей открытой улыбкой, будто не осознавая, где очутился, куда попал. Улыбка его просто отказывалась признавать эту новую действительность.
— Таким он долго не проживет, — с грустью сказал Решетняк.
Ночью подползли к нему, зажатому в толпе, Решетняк протянул гимнастерку свою запасную, солдатскую:
— Эй ты, Шамиль! На, сними, чтобы утром не узнали...
Другие тоже поддержали:
— Да, да, переоденься... Награду спрячь, согнись, стань как мы... Тут нечего ходить гоголем...
И объяснили из темноты:
— Один из охранников выболтал: «Пусть, говорит, пофорсит до утра, а там уже его песенка спета...» Так что ты лучше, друг, переоденься, не выдадим, нас тысячи, между нами не найдут!
И не нашли Шамиля.
С нами вот тут он теперь, в солдатской спасительной гимнастерке, с орденом, спрятанным у самого сердца. Утром после той ночи поспешили вклиниться в первый же этап, готовившийся на отправку, и этим, быть может, спасли товарища.
Слепые телячьи вагоны. Забитые нами до отказа: всю дорогу вынуждены были стоять. Только и можно было стоять и задыхаться в темной горячей душегубке, мчавшейся неведомо куда. И лишь потерявший сознание в обмороке или умерший сползал вниз, падал под ноги и там лежал, и считалось, что его уже нет, хотя он, возможно, еще и был. Душная перегоревшая тьма, в которой время от времени кто-то стонет, кто-то падает, потеряв сознание: коробка вагона закрыта словно бы герметически, не хватает кислорода, и ни к кому не достучаться из этого гроба, и не у кого допроситься глотка воды. Мир глух к вам, и часовых над вами вроде бы нет, запакованы вы и задыхаетесь; мчит вас в безвестность тупая железная сила, только где-то в щелочку просачивается полоска света, по которой вы догадываетесь, что на дворе день, светит солнце и что, быть может, пролетают ваши душегубки через поля, через цветущие луга, где вода голубеет, и струится ветерок, и свободно дышит каждая букашка...
...На вышке снова стоит с автоматом тот рыжий, осоловевший от зноя юберменш. Расстегнул ворот кителя, вытирает платком разопревшую шею.
— Жарко? Будет вам еще жарче, — поглядывает исподлобья на вышку Шамиль. — Должны были бы подумать, какую тут ненависть куете.
Гортанный его голос кипит яростью, хотя на смуглом, с восковым отблеском лице Шамиля еще заметны следы недавних улыбок — в уголках губ, в лучиках возле глаз, — раньше этот человек, видно, любил смеяться. По внешности Шамиль вовсе не похож на того боевого командира, который, появившись в Белгородском лагере, всех ошеломил своим мужественным и независимым видом. За дни неволи он зарос, словно бы даже уменьшился: осунулся, сгорбился. Но дух его не разрушен, мы знаем это. Даже когда Шамиль стоит в очереди за баландой, то и тогда, взглянув на него со стороны, невольно подумаешь: «Нет, это человек, никогда не знавший рабства...»