Вот казарма угомонилась после отбоя. Грохочет ночь за окном, сушит валенки возле печки дневальный, и о чем-то далеком, золотом рассказывает тебе полушепотом на нарах Решетняк.
...Хорошо идти под вечер степью по тихой дорожке полевой, где безлюдье, следы чьих-то колес, а в пыли сухо поблескивает приплюснутая колесами солома. На этой дорожке и встретил ее Рещетняк, ту, которая стала потом ему женой, матерью его сына... Сквозь тысячекилометровые заносы снегов, сквозь фронты и метели, сквозь рубленые стены казармы приходит к нему с той полевой дорожки она.
На конных граблях возвращалась с поля, а он, сероглазый русый парень, шел в ночную к трактору — работал тогда прицепщиком, Конные грабли заняли всю дорогу, плыли, позвякивая, пружинисто покачивались стальными зубьями, а сверху, на высоком металлическом сиденье, улыбалась, держа вожжи, словно бы какая-то совсем незнакомая девушка. Самая младшая из целого выводка дочерей бригадировых, голоногих, юрких, задиристых, которые так и тянулись к лошадям, носились верхом, охотно брались за мальчишечью работу. Между собой были похожи настолько, что старшие даже путали, кто из сестер Маруся, а кто Ганнуся,.. Эту звали Катрей. Самая младшая. Занятый своим трактором, Иван долго не видел ее этим летом, а встретил, еле узнал: как выросла, налилась, расцвела! Уже и на сестер не похожа, не затерялась бы между ними, — девчата, подрастая, умеют как-то внезапно, словно бы за одну ночь, стать вдруг каждая на свое лицо. Запыленный платочек был надвинут на самые глаза, надвинут словно бы сурово, а ямочки на смугловатых тугих щеках трепетно улыбались Ивану. Может быть, так и промелькнула бы мимо Ивана его смуглощекая улыбающаяся доля, если бы не Лыска, которая, надвигаясь на него своей по-вечернему огромной тенью, вдруг заржала потихоньку, с конской усталой ласковостью. Иван остановил Лыску, по привычке погладил по вспотевшей шее. Несколько лет подряд он эту Лыску запрягал и распрягал, поил после работы, ставил к яслям. Смирная, жилистая труженица. Уже, наверное, сто лет было ей. Кажется, еще с времен коллективизации появилась на колхозной конюшне, и с тех пор как Иван Решетняк со взрослыми начал выходить на наряд, все выпадало ему надевать на Лыску ее ежедневный убор — мягкую сыромятную шлею. То ли бригадир заметил, что хлопец заботлив с лошадьми, с душой ухаживает за живым тяглом, то ли поощрить хлопца захотел за его усердие, только каждый раз упряжь на Лыску именно Ивану доставалась. Сегодня, Ванько, будешь подвозить воду косарям, а завтра — на гумно, сеткой солому будешь таскать из-под молотилки... Скирдоправы вверху, а ты с Лыской внизу, с полуслова понимаете друг друга, день за днем растет в небо ваша скирда... За лето Лыска так изучит свои обязанности, что ей только подай знак, и она уже сама, без погонщика трогается, напружинивается вся, впряженная в волокушу... Умнющая лошадь, знает, куда и сколько ей идти, идет, понурившись, далеко в степь проторенной своей дорожкой, медленно таща на скирду туго охваченную волокушей гору свежей соломы... Подпаски караулят поблизости, ловят момент, чтобы уцепиться за натянутый струною трос и вместе с ним поплыть все выше в гору, дрыгая ногами между небом и землей, забыв, что это ведь Лыска тянет вас, шалунов, в соломенное поднебесье... Для них развлечение, а для Лыски — мыло трудового пота на ребрах... Всякий раз отгонял Иван малышню, не разрешал кататься, как бы ни клянчили, сколько бы яблок ни обещали... И не из благодарности ли за все это жилистая труженица подала голос ему при встрече тихим, сквозь зубы ржанием?
Привычно окинул взглядом конскую лоснящуюся шею, осмотрел холку — нет, не сбита нигде, не ранена — и похвалил девушку:
— Вижу, присмотрена у тебя Лыска.
— Труженица ведь, как ее не уважать. — Катря весело сверкнула карими глазами. — И характер — шелк! Никого не ударит, не укусит. Когда веду поить, детвора под самым брюхом у нее лазит...
— Пожалуй, даже слишком смирная, — заметил Иван.
— Так это же ты ее воспитал, по своему характеру...
— А у меня, по-твоему, такой характер?
— Не узнала еще! А от тата только и слышу: «О, Ванько - золотой характер!..»
Засмеялась, с тем и поехала.
И что-то необычно волнующее было в ее отдалении, в девичьей фигуре, покачивающейся высоко на граблях, и в длинной тени от Лыски, пролегавшей по стерне, и в мелодичном позвякивании стальных блестящих зубьев, среди которых кое-где застряли туго налитые зерном колоски пшеницы...
И все это было так значительно, что даже сейчас рисуются Ивану на нарах казармы, выплывая словно бы из небытия, и соломинка, приплюснутая на дороге, и грабли, удаляющиеся с тихим перезвоном, и смуглые тугие колоски меж стальных зубьев...
А на рассвете, еще ночь на дворе, уже крик на всю казарму:
— Подъем!
Толпясь в двери, раздетые, вылетаете в предрассветную тьму, горящую морозом, во дворе среди снежных кучегур поблескивают при свете фонаря голые спины: растираетесь колючим снегом до пояса! И все быстро, все мигом, так как уже:
— Равня-айсь! Смир-на! По порядку номеров!..