По утрам в операционной криком кричат хлопцы. Умирают почему-то чаще всего ночью. И боли ночью усиливаются. Бредовые кошмары в палате, стоны, вскрики, раздробленная рука соседа-карела так горит, что и он — на что уж терпеливый — сквозь зубы цедит, поводя в воздухе своим «аэропланом»:
— О, шорт, шорт!
Черта поминает. Если «шорт» появляется, значит, человеку совсем уже невмоготу...
И ночь за ночью до утра палата горит болью.
С Решетняком в один день мы и выписывались. Собственно, даже не днем, а под вечер, на ночь глядя; это особенно возмущало одного из выписываемых, кавалериста-фокусника, который умел проделывать разные штуки с гривенником в платочке и даже на вечере самодеятельности с этим номером выступал. Горячий конник, все допытывавшийся у комиссара, почему союзники тянут с открытием второго фронта, никак он не мог взять в толк: почему именно на ночь глядя выпроваживают из госпиталя их команду, выписывают даже недолеченных, — неужели мир опрокинулся бы, если бы до утра пробыли, последнюю ночь провели бы в тепле палаты?
В подвале, в каптерке, все фронтовое вновь возвращалось к ним: вернулась Решетняку его легонькая, в рыжих пятнах от крови шинель. Вернулся Колосовскому его простреленный и тщательно кем-то заштопанный бушлат. Гимнастерки сложены аккуратно, штаны сохранены. Решетняк, получая взамен госпитального халата свое фронтовое, был почти растроган, что все так заботливо сложено и все так терпеливо ждало его в подвале еще с осени, пока он там, наверху, в палате, оживал. Когда уже переоделись, Решетняк, проверяя карманы, неожиданно обнаружил в одном из них остатки фронтовые: вывернув карман, натрусил из него на ладонь какую-то сухую зеленоватую труху. Зелье какое-то. Товарищи следили, как он неторопливо все это проделывает, а он, вытряхивая, сначала и сам, кажется, не понял, что это за зелень: табак не табак... Понюхал, и вдруг так и сверкнуло в памяти: ботва от помидора! Вспомнил, узнал... Сухой потертый стебелек и листики тех плантаций яростного отступления, где помидоры для них, как жизнь, алели в росах рассвета! Никогда и не подумал бы, что помидорная труха так долго может беречь в себе дух солнца, лета, дух родной земли!
Когда поднес Колосовскому, тот, вдохнув, улыбнулся:
— Евшан-зелье, так оно называлось когда-то.
Словно бы еще сильнее сблизил их тогда этот стебелек помидорный. Случайно остался в кармане, засох, а теперь вон где повеял на них степью и зноем лета...
Грустно было покидать госпиталь. Дверь, прижатая ветром снаружи, словно прикипела, не хотела открываться. Колосовский, назначенный старшим команды, налег на дверь плечом, и сибирская вьюга ударила им в лицо обжигающим снегом.
— Ох, дюдя!
Кончилась райская жизнь! Пригибаясь, ежась, один за другим, словно парашютисты в люк, выбрасывались в ночь, на ветер, на темный огонь ночного мороза.
Шалеет вьюга. Команда изгнанников из палатного рая молча шагает по вечерним улицам сибирского города, шагает словно в какую-то иную жизнь. Валиться, падать от ветра — для тебя это было там почти буквально, как и «холод пронизывает до костей», ибо кровь не греет, ее мало — война выцеживала ее из тебя то на поле боя, то в госпитале во время операций, когда из тела вытаскивали осколки, загнанные туда вместе с фронтовым тряпьем. Зашито тело, залатана фронтовая одежда, но какая легонькая, какая воздушная эта летняя фронтовая одежка против силы пятидесятиградусного мороза! После уютного тепла палаты идешь, будто голый, ничего нет на тебе, — как на погибельное испытание, брошена слабенькая твоя жизнь в эту морозную, миллионами иголок пронизывающую купель. Ветер сбивает с ног, упорно идешь, против него, подавшись всем телом вперед, навстречу темной жгучести ночи, и слышишь, как кто-то из товарищей яростно чертыхается позади, не понимая, почему в самом деле вас выписали с вечера, неужели что то бы изменилось в мировой истории, если бы сделали это утром, дав еще одну ночь переночевать в тепле?
Это одна из загадок, на которую никто не ответит.
в полк, и отныне домом вам служит крепкая, пропитанная духом портянок казарма. На нарах места ваши рядом, Решетняка и твое, пачка махорки на двоих, и ночь раздумий тоже на двоих. Белая Церковь и Рось, и темно-багровые ночи скитаний окруженческих — все вас объединяет, роднит. И госпиталь, конечно, который так сблизил. На экранах его снегом засыпанных окон вместе видели свою Украину — то в небесных шелках детства, то в блеске стерни золотой, то в белоколонной стройности университетского корпуса на улице Вольной Академии...
— Сколько лет ты учился, Колосовский?
— Тринадцать.
— А у меня четыре класса... и пятый коридор. Много, видать, на свете такого, чего я не проходил.
«Тринадцать». Ты учишься тринадцать лет, идешь от обыкновенной азбуки до ассиро-вавилонской клинописи, вбираешь в себя весь тот древнейший старинный мир — и для чего? Неужели для того, чтобы в финале оставить себе эту единственную науку — винтовку к плечу и «пли»?.. Эти нары, казарма, пирамида для винтовок — кто их изобрел? Какой гений?