На рассвете, измученные, запаленные бегом так, что не в состоянии уже были и пригибаться от пуль, увидели вдруг утреннее диво перед собой: огромное поле помидорное, бесконечная плантация румянилась в росе! Всюду под ногами, ботву повалив, лежали на земле эти степные дары, роскошные, болгарских сортов помидоры, каждый величиной чуть ли не с каску... Налетая на них, бойцы падали, в дикой жажде хватали, разламывали, с жадностью впивались, заливаясь соком, и ничто не могло теперь оторвать их отсюда, измученных этих людей, — жажда была сильнее пуль, сильнее смерти.
Целый день продержались, зацепившись за эти помидоры. Красное чудо природы, в котором объединились сила солнца и соки родной земли! Разломишь его, а он весь искрится инеем мякоти, утоляет жажду, напиток спасительный... Еще и бахчу обнаружили поблизости, и когда Решетник ползком катил перед собой огромный, в рябой сорочке арбуз, которым хотел угостить своего раненного в ту ночь командира, вжикнуло перед самым носом, пуля насквозь прошила арбуз, так и брызнуло соком Решетняку в лицо!.. Будь это в старые времена, подумал бы, что чья-то душа неустанно молится где-то о нем, потому что Решетняк еще и теперь не может объяснить себе, что же это за голос каждый раз подсказывал ему в критические моменты: пригнись на миг, отклонись вон туда, а тут приляг, прижмись, и пуля, предназначавшаяся для твоего лба, только арбуз разорвет, который ты катил... А то еще и так бывало: затишье, изредка постреливают где-то на фланге, ничего страшного; и вдруг почувствуешь какое-то смятение, внутренний голос какой-то начнет беспокоить, подсказывает: встань, перейди с этого места на другое. Только встанешь, перейдешь, а в ячейку, где ты только что лежал, — мина прямым попаданием...
Долго пробирались тогда на восток. Более всего Решетняк ставит себе в заслугу то, как он выводил из окружения раненого своего командира. Есть подвиги такие, которые лежат на поверхности, всем видны, сразу взяты на учет, а есть такие, которые совершаются совсем негромко, почти незаметно, наедине с собственной совестью. Мир о них не оповещен, медали за них не отлиты, носит их человек в себе, как тайну души своей, как знак того, что и ты чего-то стоишь. Не считал и не считает себя Решетняк героем, просто рядовой солдат-кадровик, и хотя не из тех был, которые на рожон лезут, но в службе был безупречен, воевал без лукавства. И если есть за ним подвиг, то скорее внутренний, ни в каких реляциях не зафиксированный, подвиг скромной души Решетняка, которая не раз самое себя пересиливала, не раз над собой поднималась. Как в ту темнущую осеннюю ночь, когда он вдоль колючей лесополосы — на расстоянии человеческого голоса — проходил мимо родного села, проходил мимо дома на такой близости, что, кажется, слышал дыхание жены в постели, ощущал горячий дух ее молодого тела... Прошел. Миновал свое Хмариное, дальше направляясь на восток, на пылающую уже Полтаву, до конца сопровождая своего батарейного, честного и справедливого человека. Раненный, он все время на плечо Решетняка опирался, иначе не мог бы идти.
В скирдах ночевали, с вражескими патрулями перестреливались, и еженощно небо над ними клокотало, залитое огнем, кроваво-тревожным светом пожаров. И всюду тогда, может и вправду, подкова счастья берегла их обоих.
После выхода из окружения, когда присоединились к какой-то из отступающих частей, случайно встретился капитану Чикмасову его давний друг еще по училищу, теперь батальонный комиссар. Ночью они долго разговаривали между собой, а Решетняк, укутавшись шинелью, лежал поблизости под кустом.
Было это на какой-то опушке, ущербная лупа сквозь голые рукастые деревья светила, осенний ночной морозец под шинель уже подбирался. Вероятно, командиры думали, что Решетняк спит, а он слышал, когда речь зашла о нем, последнем из пограничников... Рассказывалось, как от западной границы вместе идут, какую выдержку и преданность проявил этот боец, слышно было, как в искренней задумчивости сказал своему другу капитан Чикмасов о нем, притихшем под шинелью Решетнике:
— Добрый солдат. Навеки добрый.
И это была самая дорогая награда, высшая аттестация, которую дал Решетняку, перед тем как уйти в тьму безвестности, его батарейный. На следующий день он погиб в бою, а Решетняк, раненый, окровавленный, очутился в санитарном эшелоне.
Подружились мы с ним в сибирском госпитале, в том белом, пропахшем лекарствами раю... Да, то был рай! Пусть боль, пусть муки до потери сознания, когда хирурги ковыряются в твоих ранах, промывают, закладывают свежие тампоны, но ведь не воют мины, не жужжат осколки, никто не охотится за твоей жизнью. Живешь сегодня и знаешь, что будешь жить завтра и вроде бы жить будешь вечно. Приносят книги, обеды, выдают папиросы. Сосед по палате, раненый карел, оказался некурящим, отдает тебе свой паек «Беломора»:
— Бери, Колосовский, если без этого не можешь...
Полная тумбочка «Беломоров» собралась, роскошь после фронтового махорочного голодания.