Все случайные сведения о Лермонтове, дневники, письма его знакомых (недавно приводившиеся в одной книге, мною «проглоченной» в несколько вечеров), всё это волнует меня, как будто – оставаясь спрятанным и безнаказанным – я подглядываю, подслушиваю, слежу за кем-то, кого люблю и о ком собираю то новое и запретное, что с ним постепенно сливается, что становится неопровержимым и словно бы вечным, заставляя еще больше его любить. Через стихи, через письма и чужие воспоминания меня поражает собственное лермонтовское умение любить, наполненность, готовность, сперва неопределенная, затем связанная с образом, бледным, скрываемым, но всегда угадываемым и уже неизменно одним. Это Варенька Лопухина – по-видимому, чахоточная, несчастная Вера в «Княгине Лиговской» и «Княжне Мэри» (о ней в чьем-то дневнике, вероятно преувеличенно, говорится «молоденькая, умная, как день, и в полном смысле восхитительная»), шестнадцатилетняя девочка, которую добродушно и любовно дразнят ее сверстники: «У Вареньки родинка, Варенька уродинка». Почему-то и у Лермонтова, как у стольких замечательных людей, вышло так, что его «Варенька» оказалась замужем за другим, и он в упрямой уединенной работе старался осмыслить и оправдать свою внешне бесцельную, неу-давшуюся жизнь, зато внутренно был он, как немногие, верен и целен, и нередко женщин лишь обманывало настойчивое его внимание – ему, должно быть, не однажды мерещились «черты другие», и не к одному случаю мог бы Лермонтов отнести знаменитые свои строки:
Когда, порой, я на тебя смотрю,
В твои глаза вникая долгим взором,
Таинственным я занят разговором,
Но не с тобой я сердцем говорю.
И последняя свидетельница, наивно-трогательная его cousine вспоминает подобный же «разговор» – в самый день смерти, убийства Лермонтова, «вечно-печальной дуэли» (как нечаянно выразился сын убийцы).
Мне кажется, и у Лермонтова (подобно всяким другим мечтателям, великим и малым) был свой «роман с поэтом», может быть несколько, и главный из них не с Байроном (что, пожалуй, всего естественнее предположить), а с Пушкиным, и еще мне кажется, будто Пушкина никто так не любил, как Лермонтов (который – при его-то гусарских понятиях о чести – считал, что Пушкину всё надо прощать), и никто стольким не пожертвовал и столь беспощадно не был наказан за свою любовь. Мне также хочется признаться, что не только я сам люблю (и больше не буду «прилично» и стойко об этом молчать), но и люблю всяких любящих, всякую любовь, свою и чужую, особенно напрасную, никем и ничем не подогреваемую – и безнадежной, осознанно безнадежной своей верностью мне восхитителен и понятен Лермонтов, и часто я в каком-то (какой бывает после чуда) ледяном необъяснимом страхе, что вот через умную, горькую эту безнадежность я ворвался в живое течение его жизни, щедро-беспечной, трудной, самолюбивой, отказывающейся от легкого и простого, с готовностью за всё ответить, с опасным вызовом благополучию и пошлости.
Не правда ли, в каждом чувстве должна наступить полоса зрелости, даже старости – того, что Ларошфуко называет «lа vieillesse de L’amour» и чему приписывает одни страдания. Я думаю, это – прекраснейшее, самое человечески-значительное время любви, время терпимости, зрячести, отсутствия преувеличений и разочарований, и длится оно иногда до самой смерти любящего – видите, какой я бываю наивный и неисправимый энтузиаст, хотя сам и не назову пылкой своей доверчивости энтузиазмом и постараюсь перед вами как-нибудь ее отстоять: вот, скажем, настала такая «старость любви» и любовь не прошла – ведь если мы раньше находили какие-нибудь ложные достоинства, это уже обнаружено, если нас отталкивали случаи предательства и явные недостатки, мы знаем и это, и всё это любви не убило, что же ее убьет, и к чему только мы не готовы? Зато мы научились какой-то бесстрашной честности, произвели неумолимоверную оценку самого близкого, самого нам любопытного человека, о котором особенно трудно судить и думать безо всякой пристрастности. В нас раскрывается стремление быть и во всем вдохновенно-беспристрастными, мы нечаянно отыскали способ постепенно до этого доходить. Вот такая пора «любовной зрелости» (помня, конечно, о различии между любовью настоящей, ощутительной, властной, и условным «писательским романом») наступила у меня для Лермонтова, и я не только восхищаюсь, но и возможно-беспристрастно оцениваю, причем оценка соответствует восхищению – правда, уже не слепому, без первоначальной изменчивости и ненадежности.