Я, кажется, лишь недавно понял, что именно в писателе (да и вообще в людях) мне близко и почему одно, а не другое, поражает и для меня становится необъяснимо-высоким достижением, я лишь недавно в этой путанице разобрался (по собственным, вероятно заимствованным, целям) и уже с собой не ошибаюсь, и только мне странно теперь, став взрослым и зрелым, одобрять то, что притягивало когда-то, безответно – как это произошло у меня с Лермонтовым. Я твердо знаю, никакая «игра ума», никакие остро поставленные – об ускользающем и запредельном – вопросы, никакое придумывание и оспаривание «новых идей» нисколько не кажутся мне достойными и даже творческими, и я, не колеблясь, улавливаю, как подменяется напряженная, ведущаяся в темноте, медленная и страшная человеческая работа чем-то легким, случайным и безответственным. Я брезгливо-равнодушен в искусстве ко всякого рода «гимнастике» и «гимнастам» и люблю людей, тяжело и осторожно думающих, добросовестных, до наивности серьезных, и если им повезет, если медленное их вдохновение, похожее на пытки, на самомучительство, на отдельные последовательные самоубийства, сумеет как бы оторвать и выразить ту или иную сущность, частицу сущности, «крупинку» подвижнической их жизни (так что целое их творчество – словно бы «сгустки душевной крови», остановленные, умерщвленные, раз это «сгустки», – и кровь уже в них не течет, но в таком мгновенно-застывшем виде единственно схватываемые и передаваемые), если подобная «частица сущности» найдена, передана, я ничего большего не хочу и ничему другому не поверю: ведь того, что не отмечено, не выражено, того попросту для нас нет, как не существует для нас неизвестного человека в чужом и неизвестном городе или камешка на далеком берегу. Всякие же откровения, пророчества, благодать – это всегда и предположительно и спорно, а вот такие, названные словами, оплотненные душевные силы как-то по-своему может проверить каждый из нас, они бывают подлинными или ложными и уж непременно – хотя бы и плоско – ощутимы. Конечно, перед странностью нашей судьбы и это безмерно-трудное напряжение людей, готовых себя, как бы досоздавая, переделывать и затем творчески-взволнованно изображать, оказывается напрасным и ни к чему не приводящим (и нам лучше не жить или жить, не оглядываясь и куда-то бесследно от себя прячась), но лишь это, ненужное и суетное, напряжение не есть попытка ввести в обман и не является следованием обману, и если некоторым из нас дано стремление узнавать все новое не только вовне, но и в нас самих, то другого способа, пожалуй, не отыщется. Для меня такие бесконечно-совестливые, праведные творцы – Толстой и Пруст: Достоевский ставил острые вопросы и нагромождал запутанные, невероятные положения, Толстой и Пруст неизменно пытались – иногда неудачно и бедно – улавливать, додумывать, объяснять. Мне кажется, Лермонтов был на пути Толстого и бывал «до наивности серьезен» в непрестанном желании что-то свое додумать, выразить, разъяснить (когда-нибудь, если справлюсь со своею ленью, вам это старательно, текстами, докажу), и такая внутренняя честность в нем, гусаре, светском человеке, поэте, вероятно, счастливого, быстрого вдохновения – для меня самое неожиданное и прельщающее.
Впрочем, гусар, «повеса», светский человек – это лишь внешняя поза Лермонтова, куда более благородная, доказывающая большую его готовность за свои поступки расплачиваться и отвечать, нежели высокие «трагические» позы, принимаемые многими и даже знаменитыми людьми, которые распределяют соперников и друзей по степени «благополучия» или «трагичности», причем тому и другому верят на слово и сами о своей трагичности говорят чересчур громко, с презрительным самодовольством оглядывая молчаливых и, значит, благополучных. Лермонтов был и умнее и совестливее всех этих развязных трагических крикунов – и насколько он, постоянно рискующий жизнью, непонимаемый, нелюбимый и одинокий и в то же время по-светски равнодушно-скрытный и никогда никому не жалующийся, насколько он достойнее и как-то по-человечески милее.
Письмо восьмое