Верочка отправила Любочке Груздевой письмо, в котором она писала между прочим: «О, если бы ты знала, милый друг, как я страдаю. Я богата, молода, здорова, у меня есть муж, за которого я вышла по любви, есть ребенок, крошечный и нежный, – и несмотря на все это я в ужасе от моей жизни и я каждый день думаю о самоубийстве. Отчего это? Мы живем в деревне, и вокруг нас начались крестьянские беспорядки; из разных мест все чаще и чаще приходят известия о поджогах, грабежах, прокламациях… Помещики бегут в город, покидая имения на произвол судьбы. Но это пугает меня не потому, чтобы я боялась за свою землю, за свою собственность, а как-то иначе: мне все кажется, что эти мрачные бунты какое-то возмездие нам всем – мужикам и помещикам, голодным и сытым. Это – возмездие за нашу косную и темную жизнь. Этот мужицкий бунт никому не принесет радости. У нас часто бывает один доктор, эс-эр, человек хороший. Он мне старался доказать всю правоту социализма. Я охотно со всем соглашалась и даже, кажется, удивила его своей готовностью принять все эти простые истины, которые кажутся ему такими значительными… Но кому и зачем нужна эта моя готовность? Я так и сказала доктору: вы требуете от меня поступков? Но арифметическая истина имеет значение для моего разума, а не для воли. Чтобы делать что-нибудь, надо знать, во имя чего делать, а вы, доктор, не сумеете ответить мне, почему я должна поступать так, а не иначе. То, что вы говорите, просто, как дважды два четыре, но таблица умножения никогда никого не подвинула на подвиг или даже просто на тот или иной поступок. И наоборот, люди, бывшие не в ладу со здравым смыслом, как Магомет, например, вели за собой народы… Я не вижу теперь таких безумцев и никто не выведет меня из моего скучного плена. Доктор был очень недоволен мною, когда я сказала ему это. Но я была искренна до конца. Боже мой! Как ничтожна и слаба моя воля. Я страшусь смерти и, быть может, еще более приводит меня в ужас жизнь. Я слепая. Слепая. Кто-то бросил меня на дно глубокого колодца: наверху я вижу крошечный голубой клочок; я не уверена, небо ли это; а вокруг меня плесень, мрак, жабы… Господи, за что? Я люблю Пушкина, люблю красоту, но я знаю, что все вокруг обречено на гибель, красота волнует меня бесплодно. Или, быть может, я не сумела поверить в нее до конца? Милая Любочка! За последнее время у нас в доме довольно часто бывает некто Павел Данилович Шатров, человек, на мой взгляд, странный, непонятный; меня он почему-то интересует. Пожалуйста, не подумай, что я полюбила его. Нет, нет. Он мне совсем чужой человек. Мой Сережа все-таки до сих пор самый близкий мне человек: он – отец моего ребенка, он меня лелеет. В записках, которые он присылает мне с поля, он называет меня нежными именами и, хотя такие выражения, как „божественная козочка“, не очень мне нравятся, однако я понимаю, что он меня любит, как умеет, конечно… Мне приходится говорить обо всем этом, чтобы ты не подумала, что я собираюсь изменить мужу. Никогда. А все-таки с Шатровым мы говорим иногда о любви. Видишь ли, он умеет как-то связывать эту тему с общими вопросами жизни, смерти, истины… Не подумай, пожалуйста, что я слепо ему верю. Я даже думаю, что доктор мой прав, когда уверяет, что в Шатрове есть „романтическая ирония“. Ты понимаешь? В самом деле, иногда он внушает мне недоверие. На днях, он высказал мысль, что истина не одна, а их две – положительная и отрицательная, и что они равноценны. Не истинно только то, что посредине, что не полярно. Это как хочешь, идея соблазнительная, и из нее можно сделать вывод весьма безнравственный. Да, я не очень-то верю господину Шатрову. Его пылкость, право, иногда похожа на иронию. Я сказала „пылкость“. Что ж. Я не стану скрывать от тебя, дорогая, что он с неожиданной для него страстью говорил мне о своей влюбленности в меня. Ты думаешь, что я противоречу себе? Но в том-то и дело, что этот Шатров воплощенное противоречие, и у меня у самой начинается какое-то раздвоение в сердце, когда я думаю об этом человеке. Повторяю, я не люблю его. Я не хочу его. Я не хочу. Но, сказать по правде, он как-то влияет на меня. Иногда он смотрит на меня так пристально и странно… На днях случайно наши руки встретились, и я вдруг почувствовала, как у меня упало сердце и по всему телу заструилась какая-то истома. Я не знаю, что это такое. О, конечно, это совсем не то, что было в дни моей влюбленности в Сережу. Тогда все было лучше. Да. Да. Конечно, лучше, и даже смешно, что я сейчас вспомнила об этом и сравнила. Чувство, которое я испытываю при встрече с Шатровым, грешнее моей первой влюбленности, но в этом новом волнении есть какая-то острота, какой-то дурман, от которого у меня кружится голова. Я не знаю, что меня влечет к этому человеку. Он уверяет, что мы люди одного склада. Любопытно его суждение о современности. Он причисляет и себя, и меня к людям слабым, больным, обреченным на гибель, но в то же время высокомерно утверждает, что мы и подобные нам – лучшие люди эпохи. Мы будто бы предчувствуем какую-то новую культуру, чуть ли даже не мировые изменения. Одним словом, выходит так, что мы и последние и первые. Не правда ли, это романтично? Я не придаю значения этим мечтаниям, но, признаюсь, это меня интересует и несколько льстит моему самолюбию. Я, конечно, вижу его преувеличения, но и мне порою кажется, что он отчасти прав. Однажды Шатров сказал мне: „Доктор хороший, справедливый человек и ваш муж человек прямой, цельный, трудолюбивый, но я не хочу больше ни этой головной справедливости, ни этой одноглазой цельности. Доктор – революционер, ваш муж – мирный обыватель, но в сущности они одного поля ягода. Одному хочется укрепить сегодняшний быт, другому – завтрашний, но и тот и другой были бы в ужасе, если бы им предложили отказаться от быта совсем. Они не чувствуют в этом быте, в этой эпической жизни, той тайной тревоги, которая ведет нас к трагедии; а мы с вами, Вера Леонтьевна, герои трагедии…“ Если бы ты видела, Любочка, ироническую и печальною улыбку Шатрова, когда он произносил эти слова. Я не знаю, шутил он или нет, но должна тебе сказать, что и у меня являются теперь сомнения, создана ли я для мирной эпической жизни. Бог знает…»