– Это сычата на амбаре. Вчера Максим сычиху убил.
– Зачем?
– Так, зря…
Вера любила ивинский сад, поля, небо; любила книги и свою мечтательную праздность, – но какая-то тревога все чаще и чаще мучила ее… То кто-нибудь из дворовых придет и расскажет о том, как в Удалое, где случился тиф, приехали доктора и санитары и народ недоволен: доктора в колодцы яду напускают; то кто-нибудь расскажет, как в Зубрилке мужики конокрада убили… От злой и несчастной темноты становилось больно и скучно, и Вера смутно чувствовала, что и она в этом как-то виновата. Но что делать? Что?
И мысли о темноте, невежестве и жестоком человеческом упрямстве влекли за собой другие мысли. И эти новые мысли были, пожалуй, страшнее и мучительнее первых. Вера думала о том, что мужицкая слепота и мужицкое горе еще не все, что весь мир лежит в язвах и ранах, как Иов, а впереди смерть.
И смерть пугала и как-то странно влекла к себе Веру. Иногда Вера ложилась в постель и смотрела на свои нагие ноги, воображая их мертвыми, неподвижными, и ей было жутко и приятно так мечтать. И в зеркало подолгу рассматривала Вера свое лицо и старалась вообразить его бледным, безжизненным, с заострившимся носом.
И смерть пугала и как-то странно влекла к себе Веру.
Она брала свой институтский альбом и рисовала себя в гробу, в цветах, среди свечей.
Богу она не молилась теперь и сама не знала, верит или не верит в него. А о Христе боялась думать, потому что ее мысли о Нем, как простом человеке, казались ей самой предательством и клеветой на что-то хорошее и настоящее.
А вокруг невеселая была жизнь.
За обедом по-прежнему Ипатий Андреевич трунил над правительством, православием, над русским марксизмом и над всем вообще.
Однажды Вера с гневом ему сказала:
– Я слушаю вас, дядя, много лет и никак не могу понять, о чем вы, собственно, говорите, и что вам дорого. Вы смеетесь надо всем. И только над собой не смеетесь. Почему? Ведь и мы тоже с вами смешные, косные и праздные люди…
– Боже мой, какой пафос. Это очень мило, Верочка, что в тебе есть этот пыл… Я думал, ты хладнокровнее. Поделом мне, старому брюзге, – промямлил Ипатий Андреевич.
Но пришел Захарченко и опять Ипатий Андреевич начал жеманно болтать о войне и революции.
После обеда Вера пошла с Захарченко в сад играть в крокет. Неожиданно, среди игры, она остановилась и сказала:
– Я смотрю на вас, Петр Петрович, и удивляюсь. Вы деятельный доктор, человек образованный, неглупый, у вас есть – как это называется? – политические убеждения, что ли… Зачем вы так терпеливо слушаете моего дядюшку или так серьезно с ним спорите?
– Боже мой, – сказал Захарченко, кумачно покраснев, – ведь это значит, с людьми не жить, если всех так уж презирать. Я вам откровенно скажу. В моем округе тринадцать помещиков. И, представьте себе, Ипатий Андреевич – единственный интеллигентный человек, несмотря ни на что. Я вот поехал на днях к Верьяшевым, а старик битых два часа толковал, что мужиков пороть надо и что грамота в деревне не нужна. В доме ни газет, ни книг. А Ипатий Андреевич, по крайней мере, начитанный человек. Да я что! Я не вылезу из этой дыры, из провинции, а вот вы, молодая, свободная, образованная, богатая – почему вы живете в этом доме, в обществе Ипатия Андреевича и Жюли?
– Я сама не знаю почему, – сказала Вера тихо, как бы раздумывая, – я как будто устала. И вот ведь не работаю, а устала: ехать в столицу, – мне подумать страшно… у меня как будто из души волю вынули…
– Тогда я вас не понимаю, Вера Леонтьевна. В столицу вы ехать не хотите и здесь – простите меня – живете праздно, закрывая глаза на то, что творится вокруг нас.
– Да, это правда, Петр Петрович. И я напрасно упрекала вас. Вы-то, конечно, здесь нужны и то, что вы терпеливо беседуете с Ипатием Андреевичем – пустяки. А вот моя косность непростительна и грешна. Но я ничего не знаю. Говорят – война, реформы, крестьянский вопрос… Но я не могу рассуждать ни о чем, прежде чем я сама себя не пойму.
– Все так теперь, – сказал Захарченко, укоризненно покачав головой, – каждый о себе, а ведь, кажется, теперь такое время, что можно было бы и о других подумать.
– Да… Да… Я нехорошая, я грешная.
В это время на площадку пришел Ланской. На нем был китель, высокие сапоги, рейтузы, в руках хлыст. И веяло от него здоровьем, молодостью и силой, и лицо у него было веселое и сытое.
– Поедемте, Вера Леонтьевна, в Удалое. Сейчас хорошо, не жарко, – сказал Лапской, похлопывая хлыстом по голенищу.
– Хорошо. А вот мы сейчас говорили с Петром Петровичем о современности. И, кажется, я его огорчаю.
– Еще бы! – засмеялся Ланской. – Доктор, наверное, упрекал вас за то, что вы пропагандой не занимаетесь. Только вы, Вера Леонтьевна, не слушайтесь. Ну ее к черту, пропаганду.
Захарченко с досадой пожал плечами.
– Веселый вы человек, Сергей Николаевич; только, смотрите, как бы не пришлось вам плакать. Говорят, в Черемшинском уезде крестьяне волнуются.