Если бы Каблуков был мне по сердцу! Нет, меня все возмущало, и эту старую сводню, наставницу мою… да просто я и не знаю, что бы с ней я тогда сделала! Я крепилась, я хотела взять кротостью, так полагалось мне: ведь я готовилась к постригу! Но когда за Агнией напустились на меня все наши монахини, я больше не выдержала.
– Грех вам, – крикнула я, – выгнать меня хотите! А не хочу, не хочу! Уйду я от вас!
Монахини примолкли, и, перебирая четки свои, искоса посматривали на меня, и от глаз их злых и укорных, и молчания невыносимо становилось. Нет, больше оставаться в монастыре невозможно было. И я решила тайно: уйду. И стала собираться, будто на богомолье.
Но видно, Божьего не избегнешь.
Или неугодна я была Богу?
Как в угаре жила я эти дни. Слышала, каким голосом голос звучал мой. Это сердце мое в голос выговаривало свою жалобу, желания мои несказанные голосом сердца сказывались к Богу.
На Покров за всенощной вдруг словно темная волна прошла вот тут через меня, затрясло меня всю, и не дождавшись величания, я ушла из церкви. Ночью жар сковал мне голову, и я не могла пересилить себя, не могла остановить мыслей – они, как огненный клубок, завертывались и развертывались. А наутро без памяти я лежала в горячке.
Первое, что меня поразило, когда я очнулась, вижу, не в монастыре я – не в келье моей тесной и белой, а у Каблуковых в их богатом доме, и у кровати моей старуха-мать сидит, Настасья Федоровна.
А было это так: узнав о моей болезни, сам Каблуков упросил игуменью, и больную, без памяти, меня перевезли, будто в больницу, в их дом.
Мне оказывали самое трогательное внимание. Настасья Федоровна не отходила от меня, и сам Каблуков постоянно наведывался. Часто наезжал доктор. Как за родной, ухаживали.
Когда же стало мне легче, стала я поправляться, и доктор позволил мне выходить, я тотчас же собралась в монастырь. Но об этом и слышать не хотели. И принуждена была остаться: я решила отблагодарить их чем-нибудь за их хлопоты и участие, – как за родной ведь ухаживали. И совсем поправившись, помогала я Настасье Федоровне по хозяйству, исполняла всякие ее поручения.
Так и прожила я у Каблуковых с полгода.
И за все это время про старое ни разу и не вспомнили, и мне казалось, что улеглось все. Я ошиблась: сначала намеками, потом уж открыто стала меня упрашивать старуха выйти замуж за ее сына, за старика, и сам старик снова заговорил со мной о женитьбе.
Я им была очень благодарна и, может быть, недостаточно отблагодарила их за их участие, но решиться на такое я никак не могла. Иван Антипович – человек хороший, я это видела, и за полгода убедилась, но любви-то у меня к нему не было.
Кротко, уж совсем по-другому, выслушивала я все его признания.
Но надо и мне было, наконец, ответить.
– Обождите, – сказала я, – поеду в монастырь, посоветуюсь, тогда и скажу.
Такой ответ мой взбудоражил весь дом, словно в простых словах моих все было – все решение мое. Ждать не заставили, и в тот же день я поехала в монастырь.
А как в монастыре мне обрадовались, и не думала. И все я забыла, все огорчения, – как в родной дом воротилась. Лошадей я отправила назад к Каблуковым, велела сказать, что остаюсь говеть, и просила за мной приехать на первый день Пасхи.
В монастыре я сказала, что думаю год еще прожить у Каблуковых в благодарность за их участие – как за родной ведь ходили! – а потом навсегда уж вернусь в мою тесную белую келью. На службе я стала с самыми последними в притворе. Это заметили и стали уговаривать меня взойти на клирос.
– Полгода уж будет, как Матери Божьей не служишь.
И от этих слов, как громом, меня ударило.
Я упала перед образом Божьей Матери и плачем бессильным, плачем отчаянным заплакала.
– Благослови Ты меня, Матерь пречистая! Вот я вся тут. Как тебе угодно! Не отступлю от тебя.
И приняв от игуменьи благословение, оделась в монашеское платье и опять стала на клирос на старом своем месте. Мне велено было начать последнюю седмицу – страстную.
Пасха в тот год была ранняя.
Почерневшее мартовское небо над белым снегом показалось мне в те дни оградой – мне мир был тесен.
Без срока в служении прожила я страстные дни. В Великую субботу приобщалась. Последний мой час близился.
И как там, в лесу, клялась я Божьей Матери, одной моей заступнице, – в ее волю, под ее покров отдавала себя.
И вот в Великую субботу после обедни, когда в церкви, кроме меня, никого не было, я сделала два жеребья – две записки, на одной написала – «в монастыре быть», на другой – «замуж идти», свернула записки и положила за чудотворный образ Божьей Матери.
– Матерь Божья, благослови!
Едва дождалась заутрени. Все горело во мне: сердце горело, душа горела, дух изнывал. Как в огне прошла и заутреня.
– Христос воскрес! – слезы горели, и был мой голос на весь мир: – Христос воскрес!
А когда кончили христосование, перед обедней я подошла к чудотворному образу Божьей Матери, тихонько протянула руку, незаметно взяла свой жеребий.
И мне вышло: «идти».
Снова завернула я записку, смешала, не поверила.
«Матерь Божия, ты меня выгоняешь?»
И еще раз вынула.
В глазах у меня потемнело: то же и опять – «замуж идти».