Рука в черной кожаной перчатке была неподвижной, как виноградная лоза в безветренный день, а на другой руке побелели костяшки пальцев — так сильно Курбанов сжал набалдашник.
— Передайте Самарину, что хочу побеседовать с ним.
— Передам.
Курбанов подумал.
— В котором часу он возвращается?
— Около десяти.
— Зайду сам — так лучше будет.
— Предупредить его?
— Не надо.
Как только Курбанов вошел, я навострил уши. Слепой преподаватель не торопился начинать разговор — сидел, зажав коленями палку, поглаживал рукой набалдашник. Я догадался: он хочет поговорить с лейтенантом один на один, показал Гермесу взглядом на дверь.
— Чего тебе не сидится? — проворчал Гермес, когда мы вышли.
— Пусть без свидетелей потолкуют.
Гермес вздохнул.
— Знаешь что-то и молчишь.
Я не ответил. Гермес снова вздохнул, предложил прогуляться.
Издали общежитие напоминало пришвартовавшийся к причалу корабль — разноцветно светились окна и слышалась музыка. Музыкального слуха у меня не было, но я все же узнал мелодию — кто-то «гонял» пластинку с песенками Вадима Козина. Эти песенки были очень популярны до войны, и я вспомнил свое детство. Мальчишеские проказы, сладостные мечты, дерзкие планы, наивная вера, что жизнь станет еще лучше. Жалел ли я о том, что мечты не сбылись, а планы не осуществились? Нет, не жалел. Я остался живым, снова мечтал, снова строил планы, убеждал себя: теперь кое-что обязательно сбудется. Я вдруг понял, что когда-нибудь стану вспоминать свою жизнь в Ашхабаде и грустить о прошлом. Встретятся ли мне люди, похожие на Самарина, Волкова, Гермеса, Нинку, смогу ли я любить так, как люблю Алию? Я искренне верил, что люблю ее, и в то же время говорил себе: женщину с васильковыми глазами ты тоже любил и продолжаешь любить — иногда чуть больше, иногда чуть меньше. Сколько раз можно любить и что такое любовь?
— Холодно, — неожиданно сказал Гермес, и я, отключившись от своих дум, понял: действительно, свежо.
— Скоро дожди начнутся, потом, может быть, снег выпадет.
— И сразу растает.
В голосе Гермеса было недовольство. Я с грустью подумал, что он уже не тот восторженный мальчик, каким был, стал строже к себе и другим, не откровенничает. Я не мог сказать — хуже это или лучше, просто чувствовал, что он изменился, как изменились все мы. Мы что-то потеряли, но и что-то приобрели.
Освещенные окна, музыка, тихий говор воды в арыке, шелест опавшей листвы под ногами — все это усиливало грусть. Почему-то казалось: очень скоро что-то произойдет и обязательно плохое. «Лишь бы войны не было», — с тревогой подумал я.
— Назад? — спросил Гермес.
Я кивнул.
За углом мы увидели Курбанова. Я нагнал его.
— Извините… Что сказал вам Самарин?
Слепой преподаватель поворошил палкой листья, нехотя сообщил, что лейтенант решил взять академический отпуск.
От флигеля, где жил Игрицкий, отделилась тень. Прошло еще несколько секунд и перед нами возник Валентин Аполлонович — взъерошенный, с мокрыми губами, расстегнутым воротом.
— Опять? — Прозвучавшая в голосе Курбанова боль отозвалась болью в моем сердце; я с враждебностью уставился на Игрицкого, а он, покачиваясь, начал что-то объяснять.
Зажав протезом палку, Курбанов обхватил его здоровой рукой, повел к флигелю.
Спать не хотелось. Я медленно побрел куда глаза глядят. Некоторое время слышал увещевания Курбанова и пьяное бормотание Игрицкого. Потом наступила тишина, нарушаемая лишь моими, шагами. Пустырь между институтом и городом остался позади. Оглянувшись, я увидел вместо рассыпанных по фасаду освещенных окон, лишь несколько оранжевых пятен. Стало одиноко и тоскливо. Захотелось вернуться, но я понял, что уснуть все равно не удастся, и побрел дальше.
За дувалами ничего не было видно, и очень скоро мне почудилось, что я иду вдоль высокой и длинной крепостной стены. Воображение услужливо нарисовало причудливые башни, канавка превратилась в огромный ров с застоявшейся водой. Память воскресила романы Вальтера Скотта, которые я «проглатывал» в детстве. Я представил себя в латах, с опущенным забралом и, мысленно размахивая тяжелым мечом, стал спасать Изабеллу де Круа, принявшую облик Алии. Увернувшись от палицы де ля Марка, я подумал, что во мне все еще продолжает жить оборванное войной детство.
Дувал неожиданно оборвался. Я очутился на пересечении двух улиц, одна из которых, тускло освещенная фонарями, вела в центр. Пыль под ногами казалась пухом, сквозь подошвы я ощущал еще не остывшее тепло, а по телу уже прокатывались мурашки. Я вспомнил Игрицкого — расстегнутый ворот, мокрые губы — и подумал, что Нинка очень огорчится, а Волков, несомненно, воскликнет: «Я же говорил!» Моя жизнь представлялась мне бесконечной, и я, если бы это было возможно, легко отдал бы несколько своих лет, чтобы спасти человека, который был в моем понимании не плохим и не хорошим.