Покатилась жизнь Лохматого под горочку. Растерял мужик себя по чайным, по рюмочным, разметал по переулкам московским. Меру потеряв, по макушку увяз в долгах. От работы постылой отлынивал. Стал не в меру баловать водочкой. Мандолине по семь раз на дню названивал и на каждый её смешок ревновал. Забегаловка эта пельменная совершенно ему опротивела. Кума твоего, чернявого Башляя-хозяина и Тимофея-охранника на дух перестал выносить. Скрежетал по ночам зубами от горечи. По утрам в окошко с тоской выглядывал, по дороге к метро в тумане окраинном был готов в полный голос завыть.
Как-то поздно вечером, в пятницу, три лукавые дворняги возле их столовой объявились. Один серый пёс, как смерть худой. Другая псина бежевая, добродушная издали. А третья – чёрная, на неё пёрышко ночи упало, с этой издали и вблизи не шути. Люди сведущие с лёту их признали бы: это ж слуги закадычные Лай Лаича, зоркие и суровые осведомители Брехуна-царя. Прибежали из подворотен московских, вынырнули из темени подъездов невзрачных, выбрались из подвалов потайных. Возле крыльца истуканами тишайшими разместились. Плеши на боках почёсывали, блох покусывали, чёрными очами наблюдали окрестное.
На Лохматого твоего, что приплясывал на морозце, без доверия косились дворняги. Через крошечную прорезь в его фанерном наряде уловили псы рыбку пугливую, заприметили взгляд озадаченный. Лихорадочным блеском тот взгляд горел. С лёту выдавал, где в мечтах да во снах мужик хороводы водит, с кем якшается. Ошалелые сквозняки в тех глазах гуляли. Мыслишки со дна донского необузданной натуры баламутились. И скулила, и металась в глазёнках, после оторопи вековой очнувшихся, тяга неодолимая долю поскладней урвать, в сказочку посытней удрать. Полоумненьким в лаз подвальный. Тихой сапой в трубу печную. Загогулиной в оконце чердачное. На карачках по канаве заброшенной. Спозаранку по тропке болотистой. Как угодно, какой ни проси ценой. А хоть бы и через слюнявые собачьи врата. Был готов мужик, чего ни спроси, от себя оторвать. Казалось ему, что со всем-то он справится. И любую загвоздку по пути одолеет. На том сказка не вся, да больше говорить нельзя. А кто слухал, тому шуба с пухом!»
Не простившись, напевая песни тихие, побрела Куприяниха в лес.
…Ранним утречком продиралась Лопушиха сквозь бурелом крюкастый восвояси. Вилы свои на опушке она позабыла. И фонарик потухший из кармана дырявого выпал. Губы сокрушённо она сжимала, брови горестно сдвигала. И казалось сама себе сломанной веточкой – так её озадачили слова Куприянихи. Уморилась за ночь, отощала: приходилось на ходу юбку придерживать, чтобы невзначай не обронить. В тумане творожистом бледное её лицо растворилось. Вся она растерялась, растеребилась по волоску, по вздоху, по слезинке. И совершенно из света белого выпала.