Дня прибавилось на куриную лапку. Семечко подсолнуха из полу проросло. Стебелёк тонюсенький, на нём два белёсых листочка, будто детские ладошки, в мольбе сложенные. И решила Лопушиха безо всяческих посторонних подсказов, что к добру это. Стала натужней ждать, вечерами в тёмное оконце глядела, по ночам до ломоты в затылке прислушивалась: не идёт ли кто из лесу. Извздыхалась, аж в два раза усохла. И лицом на десять лет состарилась, будто кислых яблок объевшись, – посерела и запасмурнела вся. К Крайневу глядеть котят не пошла, хоть три раза очень звал он: мало ли, мужик одинокий, насупленный, что ему ещё взбредёт в голову, кроме котят-то этих.
Раз, под вечер, нежданно-негаданно забуянил Нехотка, истосковался невесть почему. Подкатывался под ноги, тряпки во дворе раскидал, завалил возле сарая забор и сорвал рукомойник. А под утро за пряди нечёсаные Лопушиху издергал. Накинула она тогда халат байковый, побежала снова к Кручининой выяснять, к чему это всё. Помолчала-помолчала Кручинина, лупоглазо в окошко глянула, никого и ничего там не высматривая. Полотенчиком посудным руки вытерла, молчаливо и пристально из-под бровей зыркнула, будто водой из проруби окатив. Да к тому тихонько прибавила: «Ну, теперь со дня на день жди вестей».
Вылетали бабочки-капустницы, набухали почки чёрной смородины. День на день похожи были, будто цыплята, но всё не было от Лохматого ни строчки, ни весточки. Только кум, прохиндей двуличный, из Москвы Залесской названивал, виновато мямлил в десятый раз, что пропал Лохматый без следа, канул без вести, ищут-рыскают его по городу, но нигде ни живого, ни мёртвого, к сожалению, пока не нашли.
Зацвёл орешник, распустилась медуница, заурчали первые квакуши. Куприяниха Песельница, на опушке за оврагом похороненная, в пятницу под вечер в деревеньке объявилась и запричитала: «Ой, не спится, не лежится, всё по милому грустится. Не развеять Ветрам Слепым мою тоску-кручину. А как несла я милому кувшин бисера. Подвернула о горбатый камень ноженьку. Раскатился бисер по сотне дорог у наших ворот. Раскатился бисер над всем городом на двенадцать сторон. Не собрать его царю, царице, серой утице, белой рыбице. Ой, чиклясы вы, балясы вы мои». Страдала с перебором Куприяниха возле колодца. Полночи ведром на всю округу громыхала. А под утро в тёмный лес сгинула. Шептались-судачили, что к проливным дождям это всё.
Прилетел зяблик, защебетал под окном «пить-пить». Вернулась с юга коноплянка, трясогузка-ледоломка объявилась, но по-прежнему не было вестей от Лохматого. Сами собой руки Лопушихины отрыли на дне сундука чёрный платок, молью вроде бы нигде не изъеденный. Отряхнула она его. Отпрянула. Носить пока не стала, ведь надеялась. На спинку стула до поры повесила. И впервые в жизни затаилась, побелела, аж притихла вся.
Выходили из нор барсуки, из пней трухлявых ежи выбирались, из куч еловых муравьи высыпались. Раскрывала почки черёмуха, цвела калина. Понедельник, божий ключник, пролетал без вестей. Вечером Кручинина в песчаную несытную землю тыкву сеяла. И над грядками в юбке застиранной, в безрукавке овечьей по-старушечьи, без стыда, корячилась. Уж полгода, как перестала она горевать, что отцвела. Крайнев огурцы посадил в среду утречком, в сторону Лопушихиного вагончика изредка с прищуром поглядывая. А потом полдня сидел он на крыльце, белого котёнка с рыжим ухом гладил, задумчиво папироской в небо пыхтел. Но не вышла Лопушиха огурцы сажать, перестала отрывать численник, провалялась неделю в постели: не было в руках её владеньица, не было в ногах хожденьица, не было в груди дыханьца, ни к чему не тянуло наотрез. На спине лежала, в потолок облупленный пялилась. Семьдесят семь разноцветных дум передумала. Розовых, чернявых и седых. Ни на что не нашла ответа. И тогда уж вышла из берегов окончательно, в дыму непроглядном заблудилась, стонала в кромешном забытьи. Каждый день объявлялась к ней Кручинина, дверью скрипнув, у постели садилась, молчаливо с ложки кислыми щами кормила, гречневую кашу пресную через силу глотать заставляла.
Зацвели незабудки, заликовали жаворонки. Небо прохудилось, забренчал повсюду резвый дождичек, а за ним раскатился над лесом, над опушками, над далёкой просекой первый буйный гром. Шаркал впотьмах похмуревший Нехотка по вагончику, раскатисто кашлял на кухоньке и нестираное бельишко недовольно топтал.
А как в этот год благоухала черёмуха! Теплынью с просеки тянуло. Объявлялась утренняя заря Марфа в розовых шелках. Проплывала вечерняя заря Марьяна в голубом сатине. Развернулся дубовый лист в заячье ушко. Ночи стояли топлёные, огуречный год предвещая. Только вот безымянный игоша, годовалый младенчик Кручининой, под двуствольной яблоней похороненный, в солнечный полдень среди корней отогрелся и давай от щекотки смеяться. На всю округу поросёночком резвым повизгивал. Говорили, значит, урожай грибов этой осенью будет.