И где же изготовили такой эталонный образец? Мне бы хотелось, чтобы она возникла из байкальской волны, но она, как и я, родилась в таком же районном Захолустьевске. Только ему повезло оказаться в зоне действий Северных войн, и он упоминается в Столбовском договоре, а википедия приписывает ему уже триста лет назад гарнизон с пушками и мушкетами, крепость со сколькими-то там бойницами, хлебные амбары и еще какую-то историческую дребедень. Да еще и финские корни в его имени. Но к моменту рождения моей Музы городок уже выравнялся в такой же, как и мой, рядовой Ленинопупск с центральной улицей Ленина, Домом культуры имени Ленина и «художкой» имени Ленина, где моя Муза начала свой путь к ваянию. А лепить она начала с тех пор, как ей в руки впервые попала мокрая глина, когда это было, она уже и не помнит. Лепила всегда. Руки трескались, папа смазывал растительным маслом, сейчас она все время, как вспомнит, втирает туда крем, но все равно кожа на них суховатая и красноватая, она их стесняется, норовит спрятать за спину, что только придает ей женственной прелести.
Меня трогает чуть не до слез любое проявление ее женского начала — блюдечки под чайными чашками, чересчур тщательно отглаженные рубашки, подведенные бровки… Каждый раз растроганно улыбаюсь, как вспомню. Меня умиляет даже опущенный ею хомут на унитазе.
Я таю от нежности, когда она в случайном уличном отражении машинально поправляет свои роскошные волосы — чудодейственно удерживаемую немногими заколками океанскую волну (я не могу назвать ни цвет ее волос, ни цвет ее глаз — это
А то ведь мне иногда бывает трудновато себя разогреть, настолько в ее теле мало человеческого, слишком человеческого — ямочек, складочек, обвислостей — статуя и статуя. Мрамор не возбуждает ни похоти, ни жалости. Да и кожа у нее слишком уж шелковая. Но когда я замечаю морщинки у ее глаз, у резных губ, наметившиеся складочки на шее, меня буквально скрючивает от мучительной нежности.
И от ужаса — да ведь и она такое же существо из плоти и крови, как любые люди и звери, и ее ничего не стоит убить какому-нибудь незримому вирусу или зримому кирпичу с крыши, и я изо всех сил отрицательно мотаю головой, торопливо повторяя: нет-нет-нет-нет-нет, только не это, все что угодно, но со мной, только не с ней, только не с ней, только не с ней…
И мне смешно даже думать, будто в этом есть какая-то сложность — пожертвовать собой. Да это в миллион раз менее страшно, чем видеть ее боль, гибель… нетнетнетнетнетнетнетнетнетнетнет! Что угодно, только не это!
Когда в прошлому году эта шестерка… или этот шестерка… Мистера Твистера позвонил ей с требованием вернуть им миллион за Лермонтова, я готов был остаться без штанов, только бы ее не коснулась даже тень опасности. Все началось в одном из широко понимаемых лермонтовских мест. Кто были заказчики и кто из них кем командовал, ни я, ни Муза так и не поняли. Местный владелец заводов, по телефону мы его называли Мистер Твистер, держался хозяином, хотя росточком был не выше моего (зато, в отличие от меня, он был уродец, что, по мнению Музы, придавало ему значительности). Его постоянно сопровождали двое почтительных шестерок, затянутых в траурные костюмы. Еще там маячили два-три чиновника от культуры и, кажется, от окружающей среды. Музе велено было отлить из бронзы веселого Лермонтова, вольно откинувшегося на спинку дивана и приглашающе указывающего левой рукой на вход в ресторан «Печорин», принадлежащий Мистеру Твистеру.
Долгов у Музы было столько, что привередничать не приходилось, а срок отпустили такой, что Муза ляпала и лепила почти без сна в одном из цехов Мистера Твистера. Я не мог бросить работу и даже ей не звонил — у нее день мешался с ночью, а звонок не вовремя мог ей сбить, как она выражается, драйв и позитив.