Мне больше всего нравится последний Алтайский, была в нем в завершающие годы эта примиренная отрешенность. Но Музе и этот образ кажется слишком «умственным», она допытывается, какой Алтайский был «по жизни», и мне приходится отвечать, что как человека его если кто-то и знал, то их давно нет на свете, он всех пережил. Для дочери папа — божество, для ее мужа — великий писатель и гражданин, для внучки — добрый дедушка, для меня в детстве-отрочестве — любимый певец ученых-инженеров, для Феликса — хитрый конъюнктурщик…
— А сам-то Феликс кто?
— В своих глазах последний аристократ. Старается смотреть на мир глазами деда, которого видел раз в жизни. Он был столбовой дворянин и гвардейский офицер, отсидел чуть ли не четвертной. А потом его шпана на улице забила до смерти. Подозреваю, что за гордый нрав. Хотя при таком нраве его должны были еще на зоне грохнуть. Но Феликс так рассказывает. С этой высоты на все и смотрит. В перестройку его газетные статьи из рук рвали. Оказалось, все интеллигентские священные коровы — Эренбург там, Зощенко, Алтайский — были сплошь приспособленцы.
У Музы есть еще одна хорошая черта — никогда не перебивает. С детской увлеченностью вслушивается и только переводит взгляд с одного твоего глаза на другой. Так и тянет распустить хвост перед очаровательной штукатурщицей.
— Феликс недавно целую книгу выпустил про наш, как он его называл, Курятник на Канаве. Я еще, правда, не решился вкусить эту «горькую правду»… Для него-то самого она сладкая, а для меня действительно горькая… Но смысл заранее знаю. Сталин-де собирал писателей в общие курятники, чтоб легче наблюдать, кто какие яйца несет. Кому подсыпать корму, а кого отправить в суп. Алтайский получился чуть ли не самый хитрый. У него отец был авиаконструктор, в тридцать седьмом его расстреляли, а самого Алтайского вышибли из летного училища в техобслуживание. А он после войны написал роман, как сын-летчик бьет фашистов на самолетах отца, а Сталин в конце им обоим машет с Мавзолея. А потом только наука, техника, новаторы, консерваторы… Всегда сегодня вечером говорил то, что разрешали только завтра утром. Зато, когда стало можно, всех разоблачил. Сталинщину, брежневщину… Феликс это и считает главным делом историка литературы — собирать про писателей разные пакости. А не пытаться влезть в их шкуру, как надо бы.
Чайник на верстаке остывает — в ее берлоге на Пряжке холодновато даже в жару: хорошо, когда дом всю зиму промерзает. Но если уж Муза вцепится в правду-матку…
— А что ты сам думаешь про Алтайского — что он любил?
— Что он любил? — Я задумался. — По-моему, он любил придурков. Чудаков. Которые из кожи лезут, чтобы чего-нибудь открыть. Изобрести. Чего никому, кроме них, не надо. И за них, кроме Алтайского, заступиться было некому, — я фантазировал на ходу. — Понимаешь? За каких-нибудь крестьян заступались другие крестьяне, когда выбивались в люди. А за чудаков заступиться некому, они в люди не выбиваются. Вот Алтайский и хотел их прославить. Старался рассказать о них побольше, а заплатить за это поменьше. А когда стало можно не платить, он и перестал. Вот, собственно, и вся его хитрость.
Прекрасная штукатурщица несколько секунд смотрела на меня остановившимися резными глазами и вспыхнула восторгом:
— Я поняла! Человек лежит на спине, на него наваливается скала, а он старается ее приподнять. Кайф! Можно очень круто сделать! Человек бронзовый, а скала настоящая, рваный гранит! Ноги… Ноги не раздавлены, просто в неудобной позе, с развернутыми ступнями. Он тоже очень мощный, но скала сильнее. Нет, он, наоборот, очень слабый, но старается изо всех сил своими хиленькими ручками… Нет, он обыкновенный, так даже круче! Он обычный советский интеллигент в пиджаке, в очках… Можно даже в шляпе… Шляпа смятая или даже скатилась… Пиджак застегнут… Нет, расстегнут… Правая пола откинута… Даже задралась… Всё, бегу к себе, начну пробовать!
Она на бегу целует меня в макушку, но ей уже явно не до меня.
…Из-за пандемии я снова вернулся в цех бетонных плит, где когда-то подрабатывал студентом. Там везде висели плакаты «Не стой под плитой!», и стоять никто не стоял, а проходить проходили, хотя раз в пять лет плита срывалась или разламывалась и кого-то придавливала. В молодости я тоже под ними проходил, но к старости начал осторожничать, хотя беречь вроде бы осталось куда меньше. Алтайский говорил, что после восьмидесяти он вообще каждый день начал воспринимать как подарок. И сколько же у него таких подарков набралось? Тысяч пять-шесть?
Так вот, я обходил подвешенную на кране плиту, а ее вдруг повело в мою сторону. Я посторонился, еще стараясь соблюсти достоинство, но она вместе с краном поехала за мной, уже примерно на уровне моей груди. Я уперся в нее руками, стараясь ее откачнуть, но она двинулась на меня, опрокинула и прижала к грязному бетонному полу, почему-то щадя меня, не раздавливая, а просто не позволяя дышать. Я изо всех сил упирался в нее своими хиленькими ручонками, но она оставалась абсолютно неподъемной. Я понял, что еще минута, и я задохнусь, и…
И проснулся.