Она ищет для падшего купидона все новые и новые позы, развороты, наклоны головы, и каждый раз становится лучше, хотя, казалось, уже и так лучше некуда. А ищет она, и не угадаешь где — в кляксах на стенах, в выбоинах на асфальте она угадывает человеческие лица и позы. А движениям она учится у бродячих кошек и собак, у тигров и верблюдов — так и впивается в них взглядом, стоит им помаячить на телеэкране. И я с некоторой робостью каждый раз заново осознаю, что она не просто милая девочка-растяпа, а самый настоящий скульптор с Академией художеств за плечами, с выставками, с заказами и — время от времени — с солидными бабками. Которые, впрочем, если разделить на сроки работы, не такие уж и солидные. Хоть их и хватает на съемную комнатенку в коммуналке на Канаве близ дома Раскольникова и на мастерскую в разрушающемся доме на Пряжке. Если кто не знает, «на Пряжке» для питерского уха звучит, как «в сумасшедшем доме». Рядом с ее мастерской из-за трехметровой желтой ограды, надставленной еще и метровой решеткой из квадратных пик, выглядывает желтый дом скорби имени святого Николая Чудотворца.
Муза ваяет своих глиняных призраков в довольно большой ободранной комнате, где на потолке обнажена гнилая дранка, а в угол сметены обломки лепнины. Штукатурка, где удалось, сбита до кирпичей, из-под содранных обоев виднеются наслоения пожелтевших газет начиная с сорок шестого года; пляшущие и бренчащие паркетины похожи на штакетины и заляпаны уже и самой арендаторшей. Вдоль стен выстроились стремительные ведьмы, чьи развевающиеся волосы похожи на крылья (мечтаю увидеть их хоровод где-нибудь на площади вокруг фонтана), недовоплотившиеся лица, уже поразительно живые и разительно отличающиеся друг от друга, человеческие тела, пытающиеся оторваться от какого-то первозданного месива, которое продолжает тянуться за ними, словно тесто, отдираемое от разделочной доски…
И вдоль отдельной стены шеренга законченных бюстов полярных летчиков для какого-то заполярного музея. Тут уж царили заказчики — все пилоты при параде, со всеми орденами и погонами, все как один вполне сходны со своими фотографиями, расклеенными за каждым из них по окаменевшим желтым газетам, и все-таки каждый исполнен собственной грубоватой силой, которую я назвал бы гениальной, не будь на свете старика Родена.
За эту шеренгу Муза должна получить что-то около четырехсот тысяч, но заказчики все волынят, а она уже влезла в долги почти на эту же сумму за голубую кембрийскую глину и какой-то шамот, за аренду, доставку и прочую так называемую жизнь, хоть я и стараюсь что-то взять на себя. Но деньги она у меня брать стесняется (да у меня их и не густо) и даже переезжать ко мне не хочет — заготовки будет некуда ставить, и режим дня у нас разный. И она не хочет, чтобы я ее видел заспанной и растрепанной. Меня ее заспанность и растрепанность только умиляют, но я не настаиваю: жаль терять наши ежедневные праздники, когда по утрам она своей летящей походкой забегает ко мне от дома Раскольникова в дом Зощенко выпить чашечку кофе, наболтаться от души — ведь за ночь столько всего стряслось! — и понежиться под душем (в общей ванной не очень-то разнежишься). Меня всегда умиляет, до какой степени после нее оказывается перекрученной сверкающая кольчатая змея душевого шланга. После душа она иногда позволяет себе и мне предаться любовным утехам. Мне-то хотелось бы почаще, но у нее с этим делом сложности, связанные не то с какими-то ее старыми обидами, не то с ее страхом нечистоты, — она непрерывно стирает и свои и мои шмотки, уже подраздолбала стиральную машину, та теперь грохочет, как трактор. Но я, естественно, помалкиваю. Ее невинное помешательство на чистоте меня только умиляет, а насчет наших постельных дел — побаиваюсь задеть какие-то ее незажившие раны. Да и знать о них не хочу. Хочу видеть в ней совершенство, недосягаемое для земной жестокости и грязи. Я иногда нарочно принимаюсь искать в ней хоть самый малюсенький изъян — и не нахожу. Даже мизинец на ноге можно смело подарить античной статуе. Античности ее носика, правда, мешает его легкая орлиность, но это ей только придает аристократизма. Зато зубы выровнены в ниточку, штучно отфрезерованы и отшлифованы без единого изъянца.
Мне даже не хочется слушать, когда она рассказывает что-то вполне обыкновенное о своих родителях, а тем более смотреть на их фотографии, хотя я испытываю к ним самые нежные чувства, как и ко всему, что любит она. Но их обыкновенность отбрасывает свой серенький отсвет и на нее. Тем не менее я однажды постарался сказать ей что-то приятное о внешности ее матери — что у них похожие уши. «У меня гораздо красивее», — с детской искренностью выпалила она и зарделась — утренняя заря на полированном мраморе.