Меня пошатывало до Итальянского мостика, где на фоне Спаса на Крови просветленно фоткались «понаехавшие», которых не мог остановить и ковид в их жажде приобщиться к культурной столице. Обычно мне их серьезность и просветленность казались трогательными — ни расходы, ни холод, ни жара их не останавливали в их стремлении ощутить причастность к чему-то вечному, — даже незатейливые человеческие существа все-таки высокие создания. Но сейчас меня передернуло от отвращения к ним: жлобье, туда же лезут со свиным рылом в имперскую столицу! Которую такие же их свиноподобные предки когда-то растоптали до уровня советского захолустья. Да и здесь выбрали главную попсу в стиле рюсс, хоть и Казанский у них же за спиной! Все-таки порыв в Европу!
От злости даже головокружение меня оставило, и по набережной к корпусу Бенуа я шел довольно уверенно, стараясь поддерживать «социальную дистанцию» между собой и этой швалью не столько из опасения заразиться, сколько из гадливости. Какие-то свиные рыла вместо лиц! Особенно те, кто были без масок: умничают еще тоже, выбирают, надевать или не надевать, как будто что-то понимают! Впрочем, те, что были в масках, раздражали меня не меньше: вот бараны, что им скажут, то и делают, прикажут им вешаться, так они и свои веревки принесут!
Две девки фоткались с обезьянкой на руках — только в ее мордочке среди этого обезьянника и было что-то человеческое…
«Налитые пивом обыватели», — прозвучало у меня в ушах из глубины десятилетий, и голос был чуть ли не мой собственный. Ба, так это же Феликс в дни нашего первого знакомства похвастался, что никогда не бывал в Петергофе, ибо ему противны те самые налитые пивом обыватели, — это лишь усилило мое почтение к высоте его духа. Потом-то до меня дошло, что высота — это способность восхищаться и благоговеть, а не брезговать и негодовать, но сейчас я наслаждался именно брезгливостью и негодованием. Я уже понял, что, начитавшись его «Курятника», я невольно начал смотреть на мир глазами Феликса, и это наполняло меня такой желчной уверенностью и бодростью, каких я не испытывал, мне кажется, и в материнской утробе. С какой гордостью он сообщил мне когда-то, что никогда не ходил в походы с однокурсниками: «Они же еще и поют», — такой высоты я не встречал ни до, ни даже, пожалуй, после. С такого Олимпа, конечно, все смотрятся карликами.
Однако наслаждаться собственным совершенством мне пришлось недолго — мои глаза мне вернуло приближение к трогательной живой статуе. Это была молодая хорошенькая женщина, изображающая шоколадного ковбоя: личико, джинсики, сапожки, револьверчик — все было выкрашено в шоколадный цвет. Мне всегда было ужасно ее жалко — что может быть хуже, чем целый день в жар и в холод стыть в залихватской позиции, с шоколадной ручкой на шоколадной рукоятке, позволяя себе ожить, лишь когда какой-нибудь добрый турист, чаще мальчишка, ссыплет мелочишку в ее шоколадную ковбойскую шляпу. Однако я старался проходить мимо нее пореже в нелепом опасении, что ей передо мною неловко представать в таком виде, и сторублевку в ее шляпу ронял мимоходом, стараясь не встречаться с нею взглядом и не вынуждать ее протягивать мне свою шоколадную ручку.
…Я уже начал нащупывать в кармане сложенную вчетверо стошку, одновременно отводя глаза, когда обнаружил на месте шоколадной ковбоицы на каком-то пионерском барабане нечто голубое и развевающееся из крашеной марли в широкополой мушкетерской шляпе набекрень. Это оказалась ветхая старушка из бывших так давно, что их, пожалуй, уже и не осталось. Ссохшееся личико, словно дешевой косметикой, было покрыто лихорадочным румянцем — тоже не от хорошей жизни она в ее годы тут торчит на еще не улегшемся жарком ветерке. Положить стошку было некуда, пришлось, не поднимая глаз (мне всегда совестно подавать милостыню), вкладывать ее в мумифицированную старушечью лапку. Она ответила благодарным рукопожатием столь неожиданно сильным и затянутым, что я поднял глаза с невольной тревогой.
На меня с легкой насмешкой смотрела худенькая, но сильная красивая женщина лет сорока.
Она держала меня за руку ледяной хваткой, и я не смел шелохнуться.