Конфетами-подушечками он, правда, угощал из стеклянной зеленоватой вазочки. Все у него было очень бедное, но аптечно-чистое. И сидел он за столом необыкновенно прямо, не наклонялся к стакану, а подносил его к губам.
Мама завела какой-то скучный взрослый разговор о пенсии, о давлении, но дед отмахнулся и от того, и от другого — пенсии ему хватает на стахановскую пайку, а атмосферный столб на всех давит одинаково. И государственный тоже.
Мама вздохнула и подвела глаза к потолку — очень высокому, намного выше нашего. Как бы не находя слов.
Но потом все-таки не выдержала и нашла:
— Если бы ты сам не задирался, тебя бы, может быть, и не тронули.
— Я никогда не задирался. Просто жлобы рядом со мной сами начинали чувствовать себя жлобами. А блатным это, наоборот, нравилось. Не всем, конечно. Но если сволочи видят, что ты действительно готов убить или погибнуть, то, скорее всего, тебе не придется ни убивать, ни погибать.
Я в том возрасте уже понимал, что людям нравится оказаться причастными к тому, про что написано в книгах, и сказал деду, что его квартира совсем как у Зощенко.
— О, так ты знаешь Мишеля? Я с ним когда-то учился на юридическом. Был такой скромненький, обидчивый… Как красная девица. Когда его книжонки у нас в бараке рвали из рук, я долго не верил, что это наш Мишель заделался таким бесстрашным сатириком. Советский Щедрин. Всех дурачками и жлобами умеет представить. Кроме своих хозяев. Я сразу увидел разницу: Щедрин бьет вверх, а Мишель исключительно вниз. Потешается только над слабыми. Над недорезанными интеллигентами. Жлобье их топчет, а Мишель грустно пошучивает — что делать, такова жизнь, таково время… Косит под простачка, но времени поддакивает. Хотя благородный муж должен презирать свое время! Хранить гордое терпенье. И я много раз думал: хорошо бы кто-нибудь написал про нашего Мишеля так, как он сам писал про других Мишелей…
И вдруг обратил на меня глубокие провалы своих глаз:
— Послушай, Феликс. Вот ты бы когда-нибудь взял и написал!
Он сказал это так, что я запомнил на всю жизнь.
Больше я его не видел: через несколько дней его насмерть забила на улице какая-то шпана.
Видимо, очень уж не захотелось им чувствовать себя жлобами. И они пошли навстречу его готовности погибнуть.
На похороны меня не взяли. Да и все равно его хоронили в закрытом гробу.
До меня не сразу дошло, кого это Феликс называет Мишелем, — я думал, это какая-то пародия на Мишеля Синягина. Читать было даже забавно, пока я не понял, что потешается этот стервятник над классиком, мимо чьей музейной вывески я каждый день прохожу с некоторой гордостью, что и я оказался его соседом, пускай и через три десятка лет после его гибели. Ведь его смерть была убийством — запытали, заплевали…
Какой же надо быть безжалостной сволочью — собирать признания и мольбы, вырванные пыткой, и выносить их на потеху! Пошучивать, что распинаемый Христос пытался высвободить руку, когда ее приколачивали к перекладине! В груди у меня нарастала самая настоящая физическая боль. И какой-то странный зуд, от которого хотелось кашлять.
«Бить человека по лицу я с детства не могу», это хуже, чем себя. Но какое облегчение было бы отвесить Феликсу хор-рошую белогвардейскую пощечину!
А вот вышвырнуть его «Курятник» на помойку я почему-то был не в силах. Как будто остервенелая воля грифа вселилась в мою неумеренно отзывчивую душу. Сам я был еще не готов рвать мясо мертвых и выклевывать им глаза, но смотреть на это был уже готов. С болью, с отвращением, но готов.
Я сделал глубокий вдох, чтобы унять зуд в груди, но вместо этого закашлялся. И обреченно принялся за следующую главу.
Двойной выкрест