Незадолго до «Элегии», в 1820-м, он написал далеко не равноценные ей стихи о спящем рыцаре, которого будят, расталкивают, соблазняют грядущими победами на турнире и рукой царской дочки, а он не хочет выходить из своей летаргии, ибо только там, во сне, способен вернуть погибших жену и друга: «…Оставь мне сон, мне только в нем отрада!»
«Не нарушайте ж, я молю…» И даже житейская репутация Дельвига как сонливого рохли в этом смысле и свете кажется… Ну, не то чтоб несправедливой, если Пушкин взывал в лицейской песне: «Дай руку, Дельвиг! что ты спишь? Проснись, ленивец сонный!», — но требующей уточнения и расшифровки.
Собственно, я уж писал в очерке о другом «русском лентяе», Иване Андреевиче Крылове, что
Но тут было — опять! — и нечто вовсе особое, неповторимое, таинственное.
Конечно, что-то подобное ощущал не один Дельвиг:
«Что за таинственная вещь сон, в сравнении с неизбежной пошлостью действительности, какова бы она ни была! И вот почему мне кажется, что нигде не живут такой полной настоящей жизнью, только во сне…»
Но это пишет глубокий старик Тютчев, у кого все в прошлом, чьи тени навещают его в тревожных старческих снах. В них он заново проживает жизнь, возвращая утраченное, — ни дать ни взять, Дельвигов рыцарь. И каким бы гением Тютчев ни был, это — общее, причем не для одних поэтов, а для всех стариков.
«Элегию» написал совсем еще молодой человек. Однако чувствует он,
«Элегией» Дельвиг может войти в самую строгую антологию русской лирики — не то что имеет на это право, заслужив его уровнем стихописания, но должен, обязан войти. Без этих стихов, которые не написали бы ни Баратынский, ни Пушкин и где поэт объявил о душевной готовности сам стать «священной жертвой», картина русской поэзии обеднеет… Не намного? Но тут количество — не критерий, тут другой счет.
В «Элегии», в стихах о желании «умереть, уснуть» — точно по Гамлету, неспроста вспомянутого Андреем Белым неотлучно от Дельвига, — сказалась не только не вялость су-шествования, но слишком большая чувствительность. Не слишком большая для того, чтобы быть поэтом, но слишком — чтобы жить.
Они и не выжили, сгорев до старости, — сперва Дельвиг, потом Пушкин, потом Баратынский: друзья, поэты одной плеяды (даже если внутри ее не было благостного согласия). А переживший их Кюхельбекер страстно им позавидовал:
Это тоже написано далеко не стариком — а дожил Кюхля до сорока девяти, но и это было для него несносным долголетием. До настоящей, глубокой старости из поэтов пушкинского круга дожил Вяземский, который когда-то сравнил себя с термометром, безотказно показывающим изменения в атмосфере, а теперь как бы приучился не замечать самых решительных перемен. Осуществил то есть иронические слова покойного друга: «…кто постепенно жизни холод с годами вытерпеть умел». И оба они пережили не только свои желания, свои надежды, своих друзей, но и себя — молодой по теперешним меркам Кюхельбекер и долгожитель Вяземский. И нищий ссыльный, и товарищ министра, обер-шенк двора.