«Вот сюжет для русской фантастической повести dans les mceurs administratives (из чиновничьих нравов. —
Суеверие — тоже не шутка; сколько раз «мысль изреченная», неудержимая тяга, которая заставляет художника заглядывать за грань, переступать ее, воплощались в его судьбе, вели за собой, приводили к бунту, к безумию, к гибели. Но если бы Вяземский и рискнул, вряд ли вышло бы нечто более цельное, чем гениальный — настаиваю! — набросок. Тут требовались иные силы и, быть может, иное время, эпоха авторов «Двойника» и «Смерти Тарелкина», когда остроугольная дисгармония очевидней проступит сквозь округленно-гармонизированный мир пушкинианства, в сущности похоронив его.
Не решился завершить свой замысел и Дельвиг — но, как ни парадоксально, тем больше способна поведать о нем его ненаписанная повесть.
Да парадокса и нет. Оборванные повествования, наброски, оставшиеся в черновиках, потому нередко и говорят о сущности автора с такой проницательностью, что это как раз попытки заглянуть за границу возможного, чаще — для него лично, а порой и для всей современной литературы; это стремление высказаться не то что с предельной — с запредельной откровенностью.
Что, в самом деле, в наброске Вяземского? Да то, что его постоянно терзало, лишь изредка прорываясь наружу: двойственное положение человека, который добился-таки у правительства права служить во искупление либеральных вин, но ненавидит службу. Отчасти, стало быть, и себя?.. Так или иначе, самоощущение — неуютное, вообще характерное для того, кто при Пушкине, даже в самой орбите «солнца русской поэзии», уже как бы живет в последующей, бессолнечной эпохе.
А что у Дельвига?
В чем особенность положения, в которое он поставил рассказчика повести? У того отнята привилегия — да и просто подразумеваемое право — близко знать жизнь тех, про кого рассказывает. Повествователь собирает крохи, в значимости которых не может быть уверен, автор не пускает его — себя! — дальше окошка или забора, сквозь и через которые можно подглядеть не больше того, что, допустим, немолодой холостяк с чего-то вздумал франтить.
И именно потому, что у рассказчика отнято, ему — прибавляется. Он принужден заполнять провалы своих малых знаний об обитателях домика тем, что ему известно о людях вообще, о человеческом роде, и меж неприметным бытом петербургской окраины и трагедиями ревности, рухнувшей любви, семейного распада, что воспеты и прокляты в образах грандиозного обобщения, устанавливается связь — тонкая, но прочная. «И всюду страсти роковые, и от судеб защиты нет». Всюду!.. Нет, это не «всегдашний Дельвиг», вообще не «всегдашняя» литература; как у Вяземского, это предвосхищение грядущего — того, что воплотит ранний Достоевский, а яснее всех выскажет Чехов, заметив: люди пьют чай, обедают, и в это время рушатся их жизни.
В Дельвиговом сюжете сошлись вместе нерасчетливая, как всякая страсть, страсть художника к разоблачению сокровенного, к рассекречиванию секретов — и целомудренная боязнь ко всему этому прикоснуться. Так случается, когда рассказывают о себе и намек бывает откровенней бесстыдной распахнутости.
Не раз говорили, что ранняя смерть Дельвига — тридцати двух лет от роду — связана с какою-то тайной. То есть называли и прямые причины, помимо общей его болезненности; прежде всего — потрясение, произведенное стычкой с Бенкендорфом, с диким гневом шефа жандармов, обрушенным на неугодившего издателя «Литературной газеты».
«Вон, вон, я упрячу тебя с твоими друзьями в Сибирь!» — грубость, непривычная для обходительного Бенкендорфа (настолько, что он потом передал Дельвигу свои извинения), говорят, сильнейшим образом подействовала на впечатлительного барона.
Кто может сказать, много ль еще бы пришлось прожить ему, не случись этого инцидента? Как бы то ни было, не столько напуганный (ведь извинение не замедлило), сколько оскорбленный Дельвиг плохо слушал Греча, рассказывавшего ему в утешение, как в былые времена Аракчеев лупил журнальною книжкой по Гречеву носу, — и ничего, мол, жив! Те времена казались столь же далекими, как эпоха Анны Иоанновны, в которую кабинет-секретарь Волынский мог посадить Тредиаковского в холодную или отлупить палкой за увиливание от приказа сочинить оду, — и Дельвиг не был Гречем, и времена изменились.
Впрочем, это еще не тайна.