Это — душевный максимализм. Невыдуманный, испытанный и переиспытанный. «Я всем к тебе привязан, — писал Дельвиг невесте. — Нет чувства, нет способности во мне, которые бы жестоко не разорвались от этого: нет, я отдался тебе на жизнь или на смерть. Береги меня твоею любовью, употреби все, чтобы сделать меня высочайшим счастливцем, или скорее скажи: «умри, друг», — и я приму это слово, как благословение».
Но «Элегия»-то сочинилась раньше письма и раньше любви, ее максимализм был предчувствием — и любви, и рокового выбора. «Погибнуть иль любить». «На жизнь или на смерть». Все или ничего. Настроение именно роковых минут — собственной жизни или народной истории, и неудивительно, что как раз «Элегию», не самое знаменитое русское стихотворение, вспомнил Андрей Белый в час смерти Александра Блока:
«Эта смерть для меня — роковой часов бой: чувствую, что часть меня самого ушла с ним. Ведь вот: не видались, почти не говорили, а просто «бытие» Блока на физическом плане было для меня, как орган зрения или слуха; это чувствую теперь. Можно и слепым прожить. Слепые или
Стоп. Конечно, в такой момент Белый не мог держать в памяти случай, когда подобное произошло буквально: с Иваном Козловым. Но, как знаем, действительно — было: ослеп и просветлился… Однако — дальше:
«…Вот и стукнуло мне его смертью:
И встает:
И душа просит: любви или гибели; настоящей человеческой,
Любимым Дельвиговым словцом было «забавно» — он приговаривал так в самые тяжкие свои часы, — и ведь вправду, смешное ходит рядом с трагическим, вместе с ним образуя единый характер и строя единую судьбу. Разница в обстоятельствах, в которых проявляется характер и испытывается судьба, и одно из самых обаятельных воспоминаний о Дельвиге, пушкинское, из лицейских времен, — не говорит ли оно все о том же?
«Как узнали мы, что Державин будет к нам, все мы взволновались. Дельвиг вышел на лестницу, чтоб дождаться его и поцеловать ему руку, руку, написавшую «Водопад». Державин приехал. Он вошел в сени, и Дельвиг услышал, как он спросил у швейцара: «Где, братец, здесь нужник?» Этот прозаический вопрос разочаровал Дельвига, который отменил свое намерение и возвратился в залу. Дельвиг это рассказывал мне с удивительным простодушием и веселостию».
Подумаем, отсмеявшись: ведь и здесь, в начале жизни, в зародыше характера да еще в комической ситуации — все или ничего; та полнота переживания, та строгость выбора, которые чуть позже заставят встретить известие о смерти обожаемого поэта криком отчаяния:
Сила страдания, предугаданная в «Элегии», драматизм, опередивший самое драму, — это, снова скажу, максимализм постоянный и изначальный, только и ждущий, как бы прорваться и проявиться. Отсюда странное сожаление, что судьба не подарила смерти на пределе неизношенных чувств. А коли так, коль ушла — или может уйти — невероятная наполненность существования, когда расстаться с любовью равносильно гибели, то ничего не нужно. Даже стихов, которые лишь одни, как «бледные зарева» (Блок), еще сохраняют память о любви и о полносущной жизни:
Стихи все мрачнее и горше. Они — тяжкое похмелье былого упоения. Жизнь духа, кажется, прервалась — так безысходна утрата:
Сон души… «Душа вкушает хладный сон», — определил Пушкин внепоэтическое состояние души поэта, не востребованного к «священной жертве». Иное дело, когда Аполлон вспомнит о своем избраннике, забывшемся средь мирских соблазнов: «Душа поэта встрепенется, как пробудившийся орел».
Прошу прощения, что напоминаю общеизвестное, но тут оно как будто оспорено. У Дельвига такой антитезы нет. Его душа трепещет и во сне… Нет, не так: именно во сне. Больше, чем когда бы то ни было.