Этим шедевром Баратынского удобно начинать работу о нем. Процитировав, следует бодро воскликнуть: «Баратынский не ошибся. Голос поэта был услышан», — сразу получится соответственно бодрый провидец, безошибочно угадывающий свою беспечальную судьбу.
Да так и была начата (обязательная цитата, обязательное восклицание) монография о нем, что говорю не в укор ее автору: избыток оптимизма в то уже отдаленное время был защитным слоем, чем-то вроде бронежилета, ибо до той поры в поэта летели, разя, совсем иные комплименты. «Отчетливо формалистический характер», «арзамасский формализм», «околодекабристское болото» — так, в решительной терминологии тридцатых советских годов, эпохи чисток и «троек»,
Ожидание не обманывалось:
«Эмигрант Головин мог в парижской газете оплакивать его как врага и жертву николаевского режима, для действительного авангарда русской демократии его смерть была только сигналом к окончательному и полному забвению».
Хватит? Нет, нельзя ж оставлять сигнал без ответа со стороны победившего класса: «Падение русской буржуазии и победа пролетариата снова отодвинули «эгоиста» Баратынского на задний план. Он перестал быть близок и актуален».
Теперь, кажется, все. Отодвинули и задвинули, хотя самое любопытное, что и это, такое — тоже бронежилет. Цитаты из критика Д. Мирского, он же князь Святополк-Мирский, Рюрикович, эмигрант, затем ретивый марксист, «возвращенец», кончивший жизнь в ГУЛАГе, — это не только искупление греха родовитости, но и опять же уловка. Не напиши бывший князь всю эту пролетарскую чушь, не сопроводи, как конвоем, появление Баратынского непременной хулой — не дали бы появиться!
Интересно, однако, что поэт и тут провоцировал… Нет, не подобное, разумеется, —
Друг, как и жена (что для Баратынского, очень возможно, с годами слилось в одно существо), способны любить нас порой вопреки нашим слабостям и порокам. Но читателю, чье единственное число означает не единичность, а собирательность, — ему подавай основания, за что тебя следует полюбить.
Баратынский — не подавал. Напротив. «Когда в 1842 году вышла книжка «Сумерек» Баратынского, — вспоминал Михаил Лонгинов, библиограф, историк масонства, свирепый цензор и стихотворец-порнограф (такое вот сочетание), — она произвела впечатление привидения, явившегося среди удивленных и недоумевающих лиц, не умевших дать себе отчета в том, какая это тень и чего она хочет от потомков».
А «Сумерки» были книгой особенно выношенной, я бы сказал, программной, — но вместо того, чтоб торить дорогу к читателю, Баратынский воздвигал на ней заторы, ставил капканы, делая путь к себе труднодоступным.
В 1828 году он написал стихотворение «Смерть»:
Через семь лет Баратынский к этим строчкам вернулся, взялся их редактировать и, словно нарочно опровергая ходкую мысль, что редактура есть отделка, шлифовка, способствующая прояснению заветного смысла, придал стихам не блеск полировки, но — шероховатость. Архаизировал их до степени трудноусвояемости:
Мудрено ли, что «поколенье» отозвалось раздраженно:
«И это поэзия?.. И говорят еще иные, что XVIII век кончился!..» (Белинский).
Конечно, дело было и в наконец-то почувствованном обаянии архаики, коим проникся и поздний Пушкин, способный оценить «звуки италианские», но сам-то отныне предпочитающий писать иначе: «И бросил труп живой в гортань генны гладкой». Или далее: «Дхиул жизнь в него…»
Хотя, что касается Баратынского, не отделаться от ощущения, будто его обращение к архаике вызывающей, демонстративной означало разочарование в читателе из «поколенья». Читателю заявляли, что равнодушны к нему. Пошли вон, дураки!..
И этот решительный жест, эту разновидность освобождении сперва пришлось выстрадать — сполна, страдая долго, многообразно и… Разумеется, не сказать: с охотой, но что с готовностью — это уж без сомнения.