Вот это —
«Вы черные власы на мрамор бледный рассыплете…». «Паду ли я, стрелой пронзенный…». «Ты здесь, подобная лилее белоснежной…». При всех оговорках, это одна эстетика, отвергаемая Пушкиным в других, опровергаемая им в собственных сочинениях. А «любви и очи и ланиты» — это… Нет, не Пушкин, конечно; именно так он не писал да и не умея.
Это — Батюшков, только Батюшков, Батюшков, воплотившийся здесь настолько полно, насколько это возможно в трех полнозвучных словах, но — достигший того, чего ждал от русской поэзии Пушкин.
Только что — вспомним — нам внятно сказали о достоинствах женщины, четко их перечислив: «Нрав… дар слова… вкус…» — и вдруг прервался этот перечень и родилось алогичное словосочетание, не испугавшееся звучать даже несколько косноязычно и сказавшее уже не о том, чем
Следуя рассудительной интонации первой строки, надлежало, по-видимому, сказать о сиянье очей и о нежности ланит. Назвать их, так сказать, объективные свойства, такие же, как «дар слова» и «тонкий вкус». Однако на рассудительность уже не хватает терпения; чувство, плохо считающееся с объективностью, рвется на волю, выплескивается — и его уж не перескажешь, не исчерпаешь речью, доступной и прозе, не заменишь даже выражением, синтаксически более стройным, попросту более правильным: «ланиты и очи любви». Или тем более той структурой, что вполне согласна с правилами грамматики: «очи и ланиты, исполненные любви».
Что выйдет? Строка-ублюдок.
В чем дело? Искать и множить ответы — возможно, ответить — нельзя; иначе что б это было за чудотворство? С нас достаточно и того, что отметим удивительный парадокс: чем субъективнее, индивидуальнее, почти капризно проявляется личность поэта, не просто воспринимающая мир, но способная его окрасить собою, — тем объективней, реальней,
Батюшков к этому прикоснулся, потрогал, частью и воплотил… Мог ли он удовольствоваться этой частью? Никогда. Честолюбие было огромным, сознание собственных сил — ясным: «…Ты говоришь: не писать — не жить поэту. Справедливо! Но что писать? Безделки. Нет! Писать что-нибудь важное, не для минутного успеха, а для себя. Ничего не печатать для приобретения известности. Иметь свыше цель. Славу. Обмануться. Так и быть! Но и обмануться славно» (Батюшков — Вяземскому, 1815 год).
Вот почему: «Злодей! Как он начал писать!» (Год 1821-й; кстати. Иван Сергеевич Тургенев, цитируя эти слова, ошибся в одном. Павел Васильевич Анненков, вероятно, справедливее относит их не к элегии Пушкина «Редеет облаков летучая гряда», а к посланию Юрьеву: «А я, повеса вечно праздный, потомок негров безобразный, взращенный в дикой простоте…» Да, есть от чего позавидовать и — заболеть.)
Вообще — если б понадобилось ответить, кто самая несчастная фигура во всей истории российского стихотворства, я бы сказал: Батюшков.
И даже не потому, что в расцвете сил и на взлете таланта, на второй год после того, как он позавидовал «злодею», тридцати пяти лет от роду, он неизлечимо заболел духом, попросту — сошел с ума, всю вторую половину жизни проведя в душевной тьме. (Хотя — как удержаться, чтоб в наследственном этом недуге не заподозрить и нечто символическое, обозначающее и договаривающее его, выразимся так, лично-историческую драму?) В конце концов, нам ли не помнить о есенинской петле, о пуле, полученной Гумилевым не на дуэли, а в подвале ЧК, о трупе Мандельштама на лагерной свалке… Но трагедия Батюшкова — трагедия именно поэта. Она не спровоцирована внешними силами, она — внутрилитературная, собственно эстетическая.