Читаем Русские, или Из дворян в интеллигенты полностью

Вот это — «темно и вяло», как у Владимира Ленского, который, ожидая реальной дуэли и испытывая невыдуманную тоску, предполагая близкую, настоящую гибель, не умеет все это иначе выразить, как при помощи «стрелы», каковой будет «пронзен», и заемного философствования: дескать, «все благо: бдения и сна приходит час определенный». Хотя благом возможная смерть была точно в той же степени, в какой условная стрела, пущенная из условного лука, была похожа на действительную дуэль. На ту, которую сам создатель Ленского описал не вяло и не темно: «Вот пистолеты уж блеснули, гремит о шомпол молоток… Вот порох струйкой сероватой на полку сыплется…»

«Вы черные власы на мрамор бледный рассыплете…». «Паду ли я, стрелой пронзенный…». «Ты здесь, подобная лилее белоснежной…». При всех оговорках, это одна эстетика, отвергаемая Пушкиным в других, опровергаемая им в собственных сочинениях. А «любви и очи и ланиты» — это… Нет, не Пушкин, конечно; именно так он не писал да и не умея.

Это — Батюшков, только Батюшков, Батюшков, воплотившийся здесь настолько полно, насколько это возможно в трех полнозвучных словах, но — достигший того, чего ждал от русской поэзии Пушкин.

Только что — вспомним — нам внятно сказали о достоинствах женщины, четко их перечислив: «Нрав… дар слова… вкус…» — и вдруг прервался этот перечень и родилось алогичное словосочетание, не испугавшееся звучать даже несколько косноязычно и сказавшее уже не о том, чем вообще прекрасна эта достойная женщина, но чем и как прекрасна она с точки зрения любящего. Да он и сам воплотился в этих словах! Мы его ощущаем — буквально. Слышим, как завороженно вибрирует его голос в строке, состоящей почти из одних «и»: «любви и очи и ланиты»; почти видим, как желание рассказать о прелести женщины резко сменилось — не от сознания ли, что рассказать невозможно? — желанием эту прелесть выразить.

Следуя рассудительной интонации первой строки, надлежало, по-видимому, сказать о сиянье очей и о нежности ланит. Назвать их, так сказать, объективные свойства, такие же, как «дар слова» и «тонкий вкус». Однако на рассудительность уже не хватает терпения; чувство, плохо считающееся с объективностью, рвется на волю, выплескивается — и его уж не перескажешь, не исчерпаешь речью, доступной и прозе, не заменишь даже выражением, синтаксически более стройным, попросту более правильным: «ланиты и очи любви». Или тем более той структурой, что вполне согласна с правилами грамматики: «очи и ланиты, исполненные любви».

Что выйдет? Строка-ублюдок.

В чем дело? Искать и множить ответы — возможно, ответить — нельзя; иначе что б это было за чудотворство? С нас достаточно и того, что отметим удивительный парадокс: чем субъективнее, индивидуальнее, почти капризно проявляется личность поэта, не просто воспринимающая мир, но способная его окрасить собою, — тем объективней, реальней, реалистичней предстает этот мир. Обжитой. Узнанный. Названный. «…И Гела зияла в соленой волне… Любви и очи и ланиты…» Подлинная волна. Подлинная нежность.

Батюшков к этому прикоснулся, потрогал, частью и воплотил… Мог ли он удовольствоваться этой частью? Никогда. Честолюбие было огромным, сознание собственных сил — ясным: «…Ты говоришь: не писать — не жить поэту. Справедливо! Но что писать? Безделки. Нет! Писать что-нибудь важное, не для минутного успеха, а для себя. Ничего не печатать для приобретения известности. Иметь свыше цель. Славу. Обмануться. Так и быть! Но и обмануться славно» (Батюшков — Вяземскому, 1815 год).

Вот почему: «Злодей! Как он начал писать!» (Год 1821-й; кстати. Иван Сергеевич Тургенев, цитируя эти слова, ошибся в одном. Павел Васильевич Анненков, вероятно, справедливее относит их не к элегии Пушкина «Редеет облаков летучая гряда», а к посланию Юрьеву: «А я, повеса вечно праздный, потомок негров безобразный, взращенный в дикой простоте…» Да, есть от чего позавидовать и — заболеть.)

Вообще — если б понадобилось ответить, кто самая несчастная фигура во всей истории российского стихотворства, я бы сказал: Батюшков.

И даже не потому, что в расцвете сил и на взлете таланта, на второй год после того, как он позавидовал «злодею», тридцати пяти лет от роду, он неизлечимо заболел духом, попросту — сошел с ума, всю вторую половину жизни проведя в душевной тьме. (Хотя — как удержаться, чтоб в наследственном этом недуге не заподозрить и нечто символическое, обозначающее и договаривающее его, выразимся так, лично-историческую драму?) В конце концов, нам ли не помнить о есенинской петле, о пуле, полученной Гумилевым не на дуэли, а в подвале ЧК, о трупе Мандельштама на лагерной свалке… Но трагедия Батюшкова — трагедия именно поэта. Она не спровоцирована внешними силами, она — внутрилитературная, собственно эстетическая.

Перейти на страницу:

Похожие книги