В 1825 году Пушкин решил все же еще раз попытать счастья и формально просил позволения ехать в столицы или за границу для поправления здоровья. Он ссылался на сильные физические боли, происходящие от аневризма в ноге. Пушкин поручил ходатайствовать за него своей матери, которая, как пишет П. В. Анненков, «заменила его деловую просьбу каким-то патетическим письмом к императору Александру, которым, по мнению Пушкина, ослаблялся суровый и более красноречивый факт его страдальческого положения»[202]. В результате было получено разрешение жить и лечиться в Пскове под строгим наблюдением губернатора. Это, конечно, не очень устраивало Пушкина. Его желание бежать после этой переписки с императором еще более возросло.
В поэзии это выглядело так:
В письмах наряду с неизменным мотивом скуки и однообразия, вызывающих естественное желание вырваться, звучат и ноты негодования. Петербург, куда, конечно, прежде всего устремлены взгляды Пушкина, начинает в его письмах устойчиво ассоциироваться с властью — той самой властью, которая неизвестно зачем ограничивает его свободу, отнимает возможность передвижения. «Что это у вас? потоп! Ничто проклятому Петербургу!»[203] — пишет Пушкин брату в ноябре 1824 года. Об этом потопе он еще скажет свое слово в литературе, посвятив ему поэму «Медный всадник». В ней Петербург будет изображен как утративший всякие нравственные ориентиры грешный город, уподоблен библейским прообразам. Да и само наводнение не случайно названо Пушкиным потопом. Заочная ненависть к Петербургу подогревает неприятие всего окружающего, русской глубинки, всего, что ассоциируется со словом «русский». Медвежий угол, в который его затолкнула судьба, кажется невыносимым. П. А. Вяземскому он пишет: «Ты, который не на привязи, как можешь ты оставаться в России? Если царь даст мне слободу, то я месяца не останусь. Мы живем в печальном веке, но когда воображаю Лондон, чугунные дороги, паровые корабли, английские журналы или парижские театры и <бордели> — то мое глухое Михайловское наводит на меня тоску и бешенство. В 4-ой песне „Онегина“ я изобразил свою жизнь; когда-нибудь прочтешь его и спросишь с милою улыбкой: где ж мой поэт? в нем дарование приметно — услышишь, милая, в ответ: он удрал в Париж и никогда в проклятую Русь не воротится — ай да умница»[204].
В тайну намерений поэта были посвящены ближайшие люди — брат, Ал. Н. Вульф, П. А. Осипова, кое-какая информация просочилась и в письмах друзьям. П. А. Осипова, вступившая в это время в переписку с В. А. Жуковским, пыталась всеми силами предотвратить побег, который пугал ее своими непредсказуемыми последствиями для Пушкина: «Если Александр должен будет оставаться здесь долго, то прощай для нас, русских, его талант, его поэтический гений, и обвинить его не можно будет. Наш Псков хуже Сибири, и здесь пылкой голове не усидеть. Он теперь так занят своим положением, что без дальнего размышления из огня вскочит в полымя, а там поздно будет размышлять о следствиях. Все здесь сказанное не пустая догадка, но прошу вас, чтобы и Лев Сергеевич не знал, что я Вам сие пишу. Если Вы думаете, что воздух и солнце Франции или близь лежащих к ней через Альпы земель полезен для русских орлов — и оный не будет вреден нашему, то пускай останется то, что теперь написала, вечной тайной; когда же Вы другого мнения, то подумайте, как предупредить отлет»[205]. Жуковский был, несомненно, другого мнения и по мере возможности, сколько мог, препятствовал настойчивому желанию Пушкина любой ценой вырваться из оков.