На ступеньках вагона сидел станичник, толстый старичок в кожухе, с длинной трубкой. Он, видимо, уже отработал свою жизнь и ходил по селу, болтал с людьми. Проводник угощал его чаем.
— Чай ничего, — произнес станичник, — подходящий чай. А прежний-то, кяхтинский, вкусней был.
— Дура, — отвечал проводник, — это же из Кяхты и есть. Американцы китайский пьют, сам заваривал.
Станичник поздоровался с нами, посмеялся над борьбой Броуна с комарами.
— Какие сейчас комары, — сказал он, — остатки. При Пузине, вот когда комары-то были!
Спросили его, давно ли он тут живет, и узнали, что он был одним из первых жителей края.
— Нет, сейчас жизнь нестрогая. Вот был начальник Пузин! Тот бы показал, какая бывает жизнь.
Как же, он помнит свое новоселье. Их возили по рекам, оставляли на берегах: «Живите!»
Был среди начальников и полковник Пузин; сейчас есть даже село Пузино.
— Какие страдания были! — сказал станичник.
Разбивали семью, назначая отца в Забайкалье, а сына — в Амурский край, в Уссурийскую тайгу. Новые места были страшные, неведомые. Смертные места!
Иногда поселенцы оказывались на островке. Им грозило затопление. О возвращении тогда не думали: тогда «обратник» нарушал царскую волю и карался военным судом.
«Где же тут пахать!» — ужасались казаки.
Скалы, болота, кочки!
Были у них отличные бараны — красивые, роговитые. Но бараны слепли от мошки. Мошка садилась на веки и подглазья. Человек, он может от них отмахнуться руками, а скотина! Известно, скотина она без помощи.
И ослепли роговитые бараны, а лошади убежали.
Мошка за ними, а они бегут. Так их замучили, так покою не давали, что лошади ушли за тысячу верст. Погибли из них многие в болотах, а иных встречали потом в Забайкалье.
«Лошади ваши пришли к нам» — получали казаки через год или два вести из Забайкалья.
Дали казакам на два года провианта; корчевали они лес, жгли кустарник, развели огороды, печи поставили, задымили, — вот комар стал понемногу отходить. Строгая была жизнь! Нет, сейчас жизнь не такая, разве в пример прежней строгости. У вас кто заместо полковника-то, Пузина? Робинсон, что ли?
— Я худого не говорю, — продолжал станичник, — честно работают: и сено косят, и дерево валят, и огородной работы не чуждаются, и в поле… Я про строгость говорю. Распустить можно. Бумажка-то ваша али постановление — не дело. Бумажка человеку неубедительна… Вы кто будете — американцы, что ли?
— Да, дедушка, я из Америки, — ответил Броун.
Старик подошел к нему ближе.
— Я на той неделе с телеграфистом поспорил, — сказал станичник, — рассказывает, что кино смотрел, будто американскую актерку видел. Я ему говорю: «Не может того быть. В Америке актерок не допущают, там такого разврату нету». — «Почему?» — спрашивает. — «Потому, говорю, что там все люди землю пашут».
— Проиграл ты спор, дедушка, — ответил Броун, смеясь. — Есть у нас актрисы…
Старичок недовольно отошел. Взгляд его говорил: врет американец.
Мы сели за стол, позавтракали. Пока пили чай, пришел Робинсон. Он сказал:
— Я заглянул к вам, чтоб помочь в разработке сегодняшнего маршрута.
Уполномоченный Биробиджана был в прошлом политическим ссыльным. Когда он попал в сибирскую деревню, он был слаб телом, некрепок в движениях, чужд природе. Он знал историю, три языка, прочел не меньше тысячи книг по политике, философии, искусству, но никогда не видел поля, леса и реки. Он не встретил до своей ссылки настоящего мужика. Он один раз побывал среди рабочих в железнодорожных мастерских, и добрые, но чуть насмешливые и покровительственные взгляды огорчили его. Через несколько месяцев к нему в деревню привезли каких-то особых революционеров, совсем на него непохожих. Они хорошо управляли своим телом, знали природу так же хорошо, как Маркса и Плеханова, и легко разговаривали с мужиками, которых Робинсон в первые месяцы стеснялся. Как и всех ссыльных, биробиджанского уполномоченного освободила Февральская революция. Он вернулся на родину рослым мужчиной, полюбившим крестьянский труд, прекрасным всадником, пловцом и человеком, приобретшим в обращении с людьми всех званий и с природой ту фамильярность, которая в любой обстановке делает его близким и понятным. В старом местечке сказали бы о нем: «Он стал грубым евреем, детиной!»
Чужая природа устроила переселенцам испытание. Они запомнили тревожный день. Зной душил. В тот день никто не сидел дома: кто ползал по крыше неотстроенного дома, кто возился у стога сена, кто полол картофель.
И над всем — солнце августа! От круглоголовой и заросшей лесом сопки шел пар. Он то растворялся, — и тогда явственно проступала зеленая хвойная шапка, — то снова густел, застилая сперва верхушку, потом опускаясь все ниже и ниже, пока не закрывал ее от глаз человека. День становился жарче. Пар перестал растворяться. Он все густел и густел, плотно опускаясь на цветную макушку сопки.
Смотрели переселенцы: дымится хвойная шапка.
— Ветер?