Посему нельзя было просто решить это дело. Он – не простой подданный мой; он сын мой. Посему решил я отдать приговор о нем на вас, господа суд. Отцу здесь легко взять грех на душу. А дабы не погрешить – отдаю его вам, ибо натурально есть, что люди в своих делах меньше видят, нежели другие в них. Но спервоначалу чаю я, надобно выслушать сына моего. Послушаем, что он скажет, после и вы рассудите о сем, я чаю, по совести.
После чего, оборотившись несколько к сыну, царь велел ему:
– Говори!
34
Какое-то время царевич молчал – может быть, с минуту. Собирался, видимо, с мыслями и, а собравшись – начал говорить.
Волновался он чрезвычайно. Поэтому, первые слова проговаривал с большими паузами. Но скоро взял себя в руки и обмирающего со страху уже не напоминал.
– Сию минуту, господа суд, меня можно обвинить в самых страшных грехах. Но прежде виноват я уже тем, что есть уже люди мои, кои казнены казнями страшными, а я – не нашел сил их спасти. Хотя они и не виноваты. Я один виноват. Они – по моей воле грешили. Вина моя в том есть, что люди были мне помощниками, поверили мне и погибли в мучениях. А я, грешный, стою здесь, пред вами, судьями. Пока еще стою. Поелику надежды у меня никакой нет. Сколь ни продлись суд сей, даже с год, а принимать мне кару по приговору вашему – не миновать.
Меня вопрошали уже о многом. Но, чаю, главное, что мне в вину ставят – это измену. Измену государству, государю и отцу своему. И вы господа суд, тоже так полагаете. Посему – не стану я ждать, когда мне вопрос сей от вашего суда последует. Скажу сей же час.
Последовала значительная пауза.
– Сознаюсь. – А затем царевич чуть не закричал, вероятно, криком заглушая страх:
– Я – сознаюсь в измене; и не токмо потому, что укрыться хотел до батюшкиной смерти… (Тут колыхнулся и почти сразу же исчез среди судей гул возмущения), а и надежду имел возбудить бунт – и солдатский, и народа подлого… Но это еще не все. Скажу и больше. Если бы государь и отец мой схотел бы нынче враз извести всех, кто у нас того бунта ждет с радостию, то остался бы без подданных. Некому стало бы оборонять наше государство.
Кто спросил у русского человека, а хочет ли он этих кораблей, да этих коротких одежд, да париков, да пушек, да городов новых, да немцев, коих нынче у нас гораздо так, как еще николи не бывало? Кто спросил? Не было такого спросу!
Тишина стояла – наиполнейшая; все внимали, боясь проронить слово; все свидетельствовали.
– Ну а еже ли бы спросили? Любому человеку, даже рабу подлому – новое в государстве нашем – по нраву ли? Или может дани стали меньше? Или повинности какие помягчали? Ничуть. Ничуть! Только хуже ему стало гораздо!
А с церковью нашей русской православной – что сделали? Патриарх Адриан сколь годов как сном вечным почил, а нового патриарха у нас досить нетути. Местоблюститель есть, а патриарха – нету!
При этих царевичевых словах митрополит Рязанский Стефан Яворский, наверняка, со страху едва не обмер.
– Кому место сие берегут – не ведаю. Зато другое истинно ведаю. Ведаю, что батюшка мой и государь зело зол был и есть на священство наше. Не любит его. Не любит, и все тут! Поелику, мол, больно крепко за старое держится… Ну, а я, грешный, веру нашу древлеапостольскую люблю, и не только ея люблю, но и все старинство мне, какое из веков – любезно.
Ибо веками люди в земле нашей так-то живали, и еще века жили бы, и я чаю, у многих, коих здеся, в крепости вижу, такоже к старине души склоняются. Однако же – сидят и молчат, слово сказать бояться.
Ныне у нас тем, кто старине любезной прилежен, только скорбеть да отчаиваться. Ибо – не на их улице праздник. А на чьей? Праздник – на той, где живут те, которые в отрочестве, может, ржаными пирогами с зайчатиною торговали, сподобились по случаю на глаза государю молодому и отцу моему попасть, а ныне… А ныне – парики и камзолы носят с золотою ниткою, и воруют, воруют, воруют у казны как токмо возможно… (Это был, как понимает читатель прямой намек на Меншикова. Но на слова эти полудержавный властелин отнюдь не испугался, по крайней мере, внешне. Только, наверняка, внутренне, для себя решил – что вот теперь-то уже точно царевичу жить осталось совсем ничего).
Между тем, царевич продолжал речь свою: