А незадолго до смерти Панина в доме Бакуниных вновь собрались наши знакомцы: Львов, Капнист, а еще Державин, словом, литературный кружок. Николай Александрович царил в кружке — он критикует, одобряет, исправляет. А в тот день расточал восторги по поводу новых стихов Державина.
— Какие сочетания слов, сколько свободы! — и не удержался от цитирования: — "Зима — седая чародейка… Осень — скрыл дерев дебелых, румяная осень". А звук, звуки! "Грохочет эхо по горам, как гром гремящий по громам".
Со временем друзья стали собираться не у Соймоновых, не у Бакуниных и Дьяковых, а в доме Гаврилы Романовича Державина. Хозяйкой была его супруга, которую Державин горячо любил, восхищался тем, как она слушает, любит стихи, пленяется всем изящным. И называл ее — Пленира. Она умела рисовать и весьма удачно вырезала черные силуэты знакомых. Сделала силуэт супруга, и Львов мгновенно сочинил экспромт.
Хозяйка не обиделась на сии строки. Хотя могла бы!.. Она была смиренна и тиха и лаской смягчала бурную вспыльчивость и необузданные приступы мужниного гнева.
Львов приходил к Державиным порой как выжатый лимон. В тот год он строил дом в Москве для Разумовского, устраивал сад на даче Безбородки, продолжал собирать народные песни, сочинил "Пролог" для симфонического оркестра к открытию академии, а еще мечтал написать русскую оперу. Однако дружеские вечера у Державиных возвращали ему силы. В тот вечер, прощаясь, вздохнул:
— Ах, Гаврила, кабы мне такое сочинить!
— Какое?
— Да вот это: "Где стол был яств, там гроб стоит".
…Добравшись до собственного дома, войдя в вестибюль, Николай Александрович насторожился. Обычно Машенька выбегала навстречу, а тут тишина. Более того: она лежала на диване, отвернувшись к стенке.
— Что случилось? Никак ты плачешь, сердце мое!
Не поворачиваясь, Маша протянула ему руку с какой-то бумагой. На бумаге стояло: Турция, Смирна. Значит, от Ивана? Однако почерк не его. Львов весь напрягся, чувствуя неладное. Раскрыл письмо и обомлел. В нем сообщалось, что русский консул в Смирне И.И. Хемницер скончался 20 марта 1784 года, что в последние часы он в забытьи водил рукой по бумаге, будто писал. Был причащен священником. Долго глядел в нечто невидимое остальным, а потом произнес: "Я вижу, как поднимаюсь над собой… Я вижу, я уже поднялся". Сделал еще несколько движений рукой по невидимой бумаге, поставил пальцем точку — и умер. Тело его перевезли морем в город Николаев.
Львов похолодел. А Маша сквозь слезы твердила:
— Я говорила, говорила ему, нельзя туда ехать, — упреком звенел ее голос.
В таких случаях Львов становился, будто в противовес сантиментам жены, суровым, напускал на себя даже некую грубоватость.
— Ну, будет! Будет! — твердил он, поглаживая ее плечо. — Слезами разве воскресишь человека?
— У тебя только разум да логика, моралист-стоик! — сердилась она.
— А ты хочешь, чтобы я тоже плакал и мы дуэтом пели арию неутешных друзей?
— Не знаю, что я хочу! Только не таких слов! — всхлипывала Маша.
Между ними возникла размолвка.
Львов весь вечер скорыми шагами мерил комнату из угла в угол, а про себя твердил: "Где стол был яств, там гроб стоит"…
ЕЩЕ О ПРЕВРАЩЕНИЯХ ЭЛИЗАБЕТ
Михаил со своей русской неспешностью не без труда привыкал к жизни в Париже. Быть может, даже покинул бы его, если бы не эта переменчивая Элизабет. Она то приветлива, весела, любезна, то молчалива, суха, неприступна. От чего зависело ее настроение? Конечно, от того, что происходило в Версале с королем и королевой, конечно, оттого, что все более шумными и грязными становились улицы Парижа.
Зима выдалась холодная. Природа как будто понимала, что этот год особенный. Ледяная, с ветрами, зима, а потом наступили неимоверно жаркая весна и лето. В дворцовых коридорах спорили о власти, о будущем, о том, возвращать ли министра Неккера в правительство, как требовал народ. Из-за этого ссорились даже король и королева: Мария-Антуанетга была недовольна бездействием Людовика XVI. Словом, абсолютизм закачался, при дворе началась свара, а свара при дворе, умноженная на свару в народе, — это уже бунт.
Наступил 1789 год.
5 мая собрались Генеральные штаты, и король огласил наказы 1789 года.
Мир перевернулся на сто восемьдесят градусов. Сколько было радостных восторгов по поводу нового, трехцветного флага, сколько приветствий прислали во Францию очарованные свободой люди! Среди них — Кант, Гумбольдт, Клоп-шток. Лишь Гёте не спешил с выводами.